Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вступая в коровью лепёшку, помни о том, как коровьи печали взаправду или понарошку с тобой остаются в самом конце коровьей печатью в лице.
Вступая в коровью лепёшку, помни о том, что корова несчастна из всех одомашненных более. Кошка имеет жизнь сладкую, нянчит котят, корова своих не увидит телят.
Из детства я помню мамин рассказ: утром холодным в тёмном хлеву бабушка плакала, бога звала, корова тогда умерла.
Неиссякаемо вымя извечное. Скорбной рукою человечества белое небо ухвачено млечное. Герпеса корку прихватит мороз. Из забывших меня можно составить колхоз».
Здесь бы и закончить на самой грустной ноте. Мол, зверь всегда слабее техногенного садиста-человека с его изощрённой второй сигнальной нервной системой. Что садист-человек скоро и самого-то себя погубит почем зря. Но на грустной не хочется. Вспомним напоследок анекдот. Ведь если исключить из анекдотов зверей, то можно утратить добрую половину речевого фольклора.
Сценка из жизни медведей, где медвежонок просит показать медведя-папу «кукольный театр». Папа-медведь достает из недр берлоги два черепа, надевает на лапы и разыгрывает «Диалог из жизни охотников»:
– Слышь, Михалыч, а в лесу-то медведи есть?
– Да брось ты, Петрович, какие тут нах медведи!
Ключик от жёлтого дома
В Доме пахло гороховым супом. Пожалуй, это было самое вкусное, что готовили в Доме. Санитары аккуратно приносили подносы в час дня. Можно было отобедать и в два собираться уже домой. Как говорится, из Дома в дом. Но Дом держал. Хотелось пойти в гости по отделениям пить чай, заскочить к дежурному врачу из числа собратьев-докторов, можно было пойти к всегда угрюмому на вид, но смешливому в сердце доктору Серебровскому, и философски поржать над больничными реалиями, и в который раз посмотреть на добрый куль конопли, который он отобрал у какого-то наркомана при помощи старшей сестры в отделении, и пофантазировать, и снова отказаться от сомнительного удовольствия по-студенчески накуриться, и спрятать куль обратно в стол. Дом был полон: четыреста двадцать пять коек всех двенадцати его отделений были заняты, врачи покидали Дом, уходили по своим нормальным делам, оставляя врачебный день в привычном пренебрежении, снимая белый халат, вешая его на алюминиевый крючок, который держал их нехитрые биографии, поймав их, как барабульку «на самодур», сюда, в психиатрическую службу. Именно так снимали доктора свою белую рыбью кожу в начале третьего, вслед за начмедом (замом главного врача), которая выглядела как устрашающая королева-мать и уходила в половине второго.
С собою вместе – в причёсках, в ноздрях и в серых турецких и польских повседневных свитерках своих – они уносили неповторимый дух психбольницы, тот самый, который стал хорошо знаком даже членам их семей, – этот аэрозоль с запахом курева, естественных флюидов обитателей, неубиваемых хлорными растворами, меж коих главенствовал аромат горохового супа.
Ровно в пятнадцать часов власть из рук врачей переходила в руки санитаров. Они расправляли плечи, что было важно, поскольку набирались санитары из числа бывших мичманов. Они обходили отделения, как палубы, озирая казённые владения почти как свои. У санитара четвёртого отделения Новикова была резиновая дубина – все это знали, но в остром мужском отделении дубина быть всё же у кого-то должна на случай массовой драки и прочих ЧП.
Палаты оживали тоже. Больные сохранные, то есть те, чьи души не были съедены психическими заболеваниями, выходили в коридор и обживались каждый кто чем мог – варёные яйца, сигареты, чай шли в обмен. Из жёлтых пальцев бывалого токсикомана, например, яйцо передавалось вечно голодному призывнику, у которого на запястье красовался самопорез, отчего и направил его сюда на экспертизу военкомат. Если возникал спор между хрипатым «отбитым» и вчерашним школьником, появлялся Новиков, низкорослый, похожий на татарина бородатый мужик из девятнадцатого века с распутинским прищуром огненных щелей – глаз. Этого хватало для воцарения мира.
Неподвижно на продавленных койках, глядя в никуда и одновременно скользя глазами по бежевым стенам, окрашенным до середины масляной краской, наблюдая за всем, лежали хронические больные шизофренией, пребывая в своей апатико-абулической нирване в отсутствие желаний, импульсов и побуждений. И даже запах горохового супа не включал их в больничную жизнь дома.
– Знаешь, Димон, я, когда на искусственной почке работал, мог разобрать и собрать ее вот этими руками, – скороговоркой тараторил Сечин, вертел головой, сверкал треснутыми очками и при этом высыпал коробок чая в кружку с чёрными глазка́ми от выщербленной эмали.
– Да я слышал про тебя, когда в Первой городской работал, – ответил улыбчивый, неторопливый, огромный, запойный Диманя, предвкушая глоток чифиря, – мой кореш Макс – брат Саакянов, с которыми ты работал в госпитале.
– Сейчас твой Макс, – продолжал, вертя головой, Сечин, как воробей нахохлившись, – он над нами доктор молодой, а вчера на его дежурстве меня на вязки под роспись положили и скоты санитары помочиться не отпустили, я под себя надул!
– Саша, ну ты же матюкался, тебя же не поймать, а все уже спали, а ты барагозил.
Сечин, не слушая, уже заливал воду в кружку и погружал припасённый похожий на железный моллюск кипятильник с эбонитовой рыжеватой ручкой.
Эти двое врачей не уйдут сегодня домой. Сорокалетний Саша Сечин был доставлен из Ярославля, где он влетел в кювет, разбил машину, ибо ехал в Москву требовать повышения в звании своих друзей-сослуживцев из военного госпиталя. Саша был выдающийся доктор, энциклопедист и умница, но, погружаясь в алкоголь, однажды он впал в маниакальное состояние и превратился в больного большим биполярным расстройством. Как доктор по статусу, он вел себя в отделении вызывающе, и меня действительно слёзно просили подписать ему «фиксацию», а я по глупости не проконтролировал и ругал себя после, что взял грех на душу, оттого что Сечин насильственно обмочился. Санитары умеют мстить…
Огромный Дима страдал запоями. Ну, скажем прямо, не страдал. Это был его способ перевернуть жизнь, стать демоном, в этом состоянии он мог, ужасающий и неукротимый, прыгнуть, например, с моста Потона в Киеве вместе с соучеником Бычковым, ещё большим великаном-придурком, способным на всё. Ну и прочее по мелочам, типа двинуть заведующего хирургическим отделением, и опять быть уволенным, и опять напиться, и влететь под «КамАЗ» на своем скутере.
Дима – мой друг со студенческих лет. С ним мы ходили за крабами, ныряли с пирса, хлебали портвейн, орали под гитару Высоцкого и переписывали кассеты на его японском магнитофоне, огромном, как сам Диманя, Sharp-777.
Однажды мы втроём с Якубовским раздубасили квартиру нашей одногруппницы Наташи Ротарь, особенно запомнились мне тогда удары подушкой по люстре, которая загорелась от короткого замыкания. Но с возгоранием квартиры обошлось. Мне было ужасно стыдно тогда после всего этого, а ему с Якубовским – нет.
«Да по…й все, Максюша!» – хохотал он мне в лицо.
Может, это и была та точка, после которой я оказался в больнице в качестве врача, а он – в качестве больного. Кто знает.
Однако ещё не вечер. Еще только полчетвёртого.
Пока эти двое разговаривают, Белоногов – изверг и шизофреник с самой отвратительной репутацией хронического криминализированного больного – «подымает коня». У него бесцветное, безлюдное, как складской подвал, лицо, короткая стрижка, он безлик и безглаз, как воин терракотовой армии. Может, он и есть тот демон, который способен обвести вокруг пальца всю немецкую психиатрию.
В этот весенний день через приоткрытое окно в клеточку решётки опускается верёвка, к которой привязывается почему-то мультипликационный, от туманного ёжика, трогательный узелок. В этом узелке, как алхимический элемент зла, притаилась гадость из гадостей.
– Бля, Максюша, я, Сечин и Белоногов, мы укололись тогда из одного шприца, а потом на посту я увидел вот что… – расскажет мне через неделю Диманя со слезами на глазах.
Из-за белой спины постовой медсестры, из-за колпака её, похожего на колонну, прямо на столе между тонких бездушных журналов – историй болезни, прямо на одной