Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В автобусе висело молчание. Оно было таким плотным и крепким, что в него, как в одеяло, можно было завернуть весь Коннектикут. При въезде в Нью-Йорк Деби громко сказала:
– Please, Luba, translate: this is it! It’s the end![18]
– Она говорит, – смущенно прошептала Люба, – в общем, это конец.
– Что такое: конец? – забормотала Виктория.
– Как так: вдруг конец? Почему? Что ей вдруг…
Деби отвечать не стала, но губу нижнюю закусила так, что она побелела вся. Вся даже вспухла.
Через час Люба Баранович постучала в дверь Виктории.
– Деби просила передать вам ваши обратные билеты. Автобус будет ждать вас в двенадцать утра. И сразу же – в аэропорт. Захотите остаться – пожалуйста. Гостиница здесь еще будет три дня. Все заплачено. А Деби сама улетает.
Виктория, бледная, рухнула в кресло.
Ну, вот! Так и знала! Вся жизнь – как под поезд!
Люба слегка погладила ее по плечу:
– Зачем вы так, Вика? Зачем вам Авдеев? Ведь ей унизительно. Что, вы не знали?
– Что ей унизительно? – Виктория подняла на Любу тихие красные глаза.
– У вас с ней проект. Она спонсор. А вы! То это вам нужно снимать, то другое! У вас свои цели, Вика, но ей неприятно. Представьте себя в ее шкуре…
Виктория так и взвилась:
– Что представить! У нас шкуры разные, Любочка, вот что! Да, я не скрываю: пусть даже Авдеев! Поеду к Авдееву и не унижусь! Мне надо всю группу кормить, вы не знали? Не будет работы, мы ножки протянем! У всех, Люба, семьи, у всех, Люба, дети, и нам не до жиру! Мы в шкурах-то разных!
– И что теперь будет? – задумалась Люба.
– Откуда я знаю? – Виктория вся стала серой и старой. – Начальство, конечно, налупит по шее, отменят поездки… Еще что – не знаю…
– А может, пойти к ней?
– Для чего я пойду? Мы ведь с ней незнакомы! Так, только для виду: «Ах, Вика! Ах, Деби!» Откуда я знаю, что в ней там, в потемках? Другая ментальность, другие привычки… Нет, я не пойду…
Лицо ее, серое, старое, вдруг изменилось. Судорога прошла по нему, и когда она снова взглянула на Любу, то Люба ее не узнала: Виктория стала совсем молодой, сияющей, сильной, взволнованной, вечной. Телефонная трубка в ее руке казалась микрофоном, в который вот-вот хлынет громкая песня.
– Петяня! – сиреною пела Виктория. – Слушай, Петяня! Ты должен спасти нас!
– Пошла бы ты, Вика…
– Нет, я не пошла бы! Пойдем мы все вместе! И скоро, Петяня! Билеты на завтра. Сейчас же звони ей и сам все исправишь!
– Нельзя же так, слушай! – Но голос его был совсем не уверенный.
– Нельзя по-другому, – обрубила Виктория. – Ты знаешь, Петяня, в какой мы все жопе?
И бросила трубку. Как будто гранату.
* * *
За завтраком все встретились как ни в чем не бывало. О буре вчерашней никто и не вспомнил. Снимали в Нью-Йорке, удачно и много, все время смеялись. Наткнулись случайно на двух африканцев. Один был разболтанным, как на шарнирах, в большом колпаке на лиловых косицах.
– Иисус был с Гаити! – кричал он гортанно. – Они все наврали! Он был гаитянином, мы это знаем!
– Вот это монтаж! – с трудом перекрикивала его Виктория. – Вот это находка! Берем мы его, а навстречу – церквушку! И в ней – чтоб икона! Христа вместе с Мамой! Простую церквушку с Двины или с Волги! И мысль такая: все люди едины!
– Ну, Вика, ты гений! – захохотал Петр, обхватив Деби за плечо правой рукой, прижавшись к ней дружески-крепко и нежно. – Конечно, едины! На то мы и люди!
В четверг, уже перед отьездом в Бостон, Деби вдруг обратила внимание, что у молоденьких ассистенток Виктории, Наташи и Леночки, зубы… не очень…
– И как они замуж? – спросила она у Виктории. – Им всо так вот важно.
– Да, Господи, зубы! – вздохнула Виктория. – В зубах нет проблем, есть проблемы другие!
– Но нада лычит их, – решила Деби. – У доктора Мая.
Зеленовато-смуглый доктор Май, у которого китайский акцент был почти незаметным, а пальцы, как змейки, во ртах пациентов творили свое волшебство и искусство, увидевши зубы Наташи и Лены, был очень расстроен.
– Большая работа, – сказал доктор Май озабоченной Деби. – И деньги большие. И я сожалею.
– Что? Очень большие?
– Да, тысяч так восемь…
– За каждую?
– Нет, ну зачем? За обеих.
Виктория, почти каждую ночь звонившая в Москву близнецу Изабелле, позвонила и после визита их к доктору Маю.
– Не спрашивай, Белла! Опять новый ужас. Зубной! Лечит зубы. Наталье и Ленке. За темные тыщи.
– Зачем?
– Я не знаю. От придури вечной. Сказала китайцу: «Заплатим. Лечите». И все. Теперь лечат!
– Она что, больная?
– Не знаю.
– Послушай! А как у них с этим?
– Прошу тебя и заклинаю, – ледяным тоном произнесла Виктория. – Об этом не надо. Здесь речь о страданьях. О муках здесь речь. И о смерти. Да, смерти.
Беда в том, что, увлекшись разговором с сестрой, пылкая Виктория почему-то вспомнила о смерти, хотя ничего ее не предвещало и солнце в Бостоне светило, как летом. Последняя неделя (и то дополнительная, из-за лечения!) уже подходила к концу. Конечно же, Деби ждала, что он скажет: «Когда мы увидимся?»
Петр молчал. Тогда, отчаявшись, Деби обратилась к невозмутимому Ричарду:
– Ты так знаешь русских! Ты их разгадал! Спроси у него, что он думает делать.
При всем своем уме Ричард был падок на похвалу, особенно если касалось России. Перед последними съемками он подошел к Петру, похлопал его по плечу и сказал:
– А вот, может быть, вечерком и дэрабнэм?
– А что? И дерябнем! – сказал ему Петр.
Дерябнули. Съели по скользкой маслинке.
– Старик! Тебе сколько? Полтинник-то стукнул?
– Полтинник и пьять, – сознался польщенный Ричард. – И даже вот шест будет скоро.
– И как? Старость чуешь?
– Пока ешо нет, – испугался Ричард. – А ты разве чуэшь?
– А хрен его знает! Тоска, что ли, тут. – И Петр ткнул в грудь и в живот ниже сердца. – А может, кишки… Я и не разберу. А ночью, бывает, проснусь: тянет, тянет…
– И всо-таки жутко?
– Ага. – Лицо у Петра стало темным, сердитым. – А ну как помру? И к червям, на закуску?
С одной стороны, то, что разговор сразу принял такой вот карамазовский поворот, Ричарду, специалисту по русской литературе, весьма даже льстило. Это доказывало правоту того утверждения, что он – русским друг и ему доверяют. С другой стороны, он все-таки не ожидал подобного поворота и привык думать, что на такие темы можно разговаривать исключительно в рамках культуры. О смерти успели подумать другие. Такие, как Данте, Шекспир, скажем, Фолкнер. Из русских, конечно, Толстой, Достоевский. Но так вот сидеть и вдвоем о ней думать? За рюмкой и в баре? Да стоит ли, право?