Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А если бы я была немкой… и выбрала бы пролонгирование беременности… как бы все было дальше?
– Вас наблюдали бы, как любую другую беременную. Возможно, вам бы сделали кесарево сечение, если бы из-за увеличенных почек размер живота ребенка к моменту родов был слишком большим и мог повредить родовые пути.
– У вас есть какая-то статистика… что обычно решают женщины в таких случаях?
– Большинство донашивают беременность.
– Правда?!
– Да. Это ведь более естественно. И психологически, и физиологически.
– Но ведь… если ребенок обречен?..
– У меня есть дядя, – говорит профессор Калаш. – У него последняя стадия рака. Он обречен. Но никто не убивает его заранее. Он умрет, когда придет его час.
Неожиданно для себя я вдруг чувствую острое желание доносить эту беременность, несмотря ни на что. Чтобы он пожил сколько может, хотя бы внутриутробно. Я должна родить в мае. Может быть, мы найдем какой-нибудь способ остаться в Германии до мая?..
– А… потом? Этот ребенок… Его попытаются спасти?
– Об этом вам лучше поговорить с неонатологом, – отвечает Калаш. – Вы хотите, чтобы я организовал вам консультацию нашего неонатолога?
– Да. Сколько будет стоить эта консультация?
– Я… не знаю, – теряется профессор. – У нас нет специального прейскуранта. В случае немецких пациентов это все включено в страховку.
Несколько секунд он напряженно о чем-то размышляет, потом лицо его проясняется:
– Я думаю, наш неонатолог с удовольствием проконсультирует вас бесплатно.
Перед уходом я задаю ему последний вопрос. Я не собираюсь его задавать, он как-то выпрыгивает изо рта сам собой:
– Есть какая-то, хоть малейшая вероятность, что вы ошиблись с диагнозом?
Доктор Калаш отвечает мне словами того, самого первого узиста “неэкспертного уровня”. Он говорит:
– I am not God. Я не Господь Бог.
Он говорит, что он человек и может ошибаться.
И я понимаю, что он абсолютно уверен в диагнозе.
Неонатолог – молодая фрау с каштановым каре и нежными глазами-оливками. Она, как и доктор Калаш, выражает мне сочувствие и протягивает руку для приветствия. С врачами здесь принято здороваться за руку.
На всякий случай с нами Наташа – но разговор опять идет на английском. Неонатолог говорит, что видела результаты моего УЗИ. Ей очень жаль, но она, как и доктор Калаш, считает, что у нашего бейби нет шансов выжить. Она не знает, что мы приехали из Москвы специально для прерывания, и, кажется, думает, что мы живем в Берлине. Поэтому сообщает, что, если мы решим пролонгировать беременность, она и ее ассистенты будут присутствовать при родах, чтобы оказать помощь новорожденному, однако в нашем случае это будет просто формальность.
– Вы имеете право потребовать реанимационных мероприятий, но мы не видим в этом никакого смысла. Бывают более мягкие случаи этой патологии – но ваш случай очень тяжелый. Восемнадцать недель беременности – и уже совсем нет вод. Это значит, легкие ребенка не разовьются. Мы видели много таких новорожденных. К сожалению, они…
не выживают… не выживают…
– …не выживают. Они погибают либо в родах, либо через несколько минут или, максимум, через несколько часов после рождения – вне зависимости от того, пытаемся мы их спасти или нет.
– И поэтому вы считаете правильным даже не пытаться их спасти?!
Ее оливковые глаза удивленно распахиваются:
– Если спасти малыша все равно невозможно, зачем отнимать его у родителей и мучить всякими трубками и аппаратами искусственной вентиляции легких? Совсем недавно у нас был тут печальный случай. Ребенок родился с таким же пороком почек, как ваш. Он не мог дышать. Его родители настаивали на реанимации. Мы выполнили их просьбу – но аппарат ИВЛ не помог малышу дышать, он просто… – тут возникает заминка.
Неонатолог не знает, как сформулировать что-то на английском. Она обращается к Наташе по-немецки и что-то быстро объясняет. Наташка меняется в лице:
– Аппарат… порвал ребенку легкие.
– …Я считаю, что это было неправильно, – продолжает по-английски неонатолог. – Что мы зря его мучили.
– Но… как мы тогда… как тогда все будет? – бормочет муж.
– Малыш рождается – и мы оставляем семью вместе с ним в отдельной палате. Мы не мешаем родителям попрощаться с ребенком. Вы можете находиться в этой палате с ним хоть весь день, уже после того, как он умрет. Вы можете одеть его, как вам нравится. Спеть ему песню. Сфотографировать. Если вы исповедуете какую-то религию, мы можем пригласить для вас священнослужителя соответствующей конфессии.
– Ребенок… он… умирает прямо у родителей на руках? Без всяких врачей? – спрашиваю я.
– Врачи не нужны, чтобы умереть.
Я представляю, как мой ребенок не может дышать. Как он синеет и умирает. А я одеваю его, как мне нравится, и пою ему песню. Спит Гавана, спят Афины, спят осенние цветы… В Черном море спят дельфины, в Белом море спят киты…
– Но это же страшно, – говорю я зачем-то неонатологу. – Сидеть в палате с мертвым ребенком.
– Отдать его сразу в морг, вероятно, еще страшнее. Обычно женщина хочет побыть со своим бейби как можно дольше.
На прощанье она спрашивает, когда мы идем к психологу.
– Мы не хотим к психологу, – говорю я. – Психолог не поможет его легким раскрыться.
– Психолог нужен, чтобы помочь не ребенку, а вам.
Я улыбаюсь:
– Мне не поможет психолог.
Мне никто не поможет.
Мы снимаем туристические апартаменты: кухня, спальня, гостиная – на тихой бюргерской улочке Шпенерштрассе, украшенной рождественскими гирляндами. Хозяин квартиры интересуется, хорошо ли мы проводим время и веселимся в Берлине. Мы вежливо отвечаем, что да, хорошо. Вообще-то я предпочла бы все эти дни провести в постели, неподвижно, лицом к стене. Но мне не дают. Каждое утро Саша поднимает меня с постели и заставляет что-нибудь съесть. Каждый день заходит Наташа и ведет нас гулять по городу. Гирлянды, фонарики, пряники, елочки и глинтвейн повсюду. Мы бродим по заледеневшим улицам, мы заходим в кафе и бары. Я пью глинтвейн, потому что уже не важно. Потому что такие дети не выживают. И еще потому, что я чувствую – глинтвейн ему нравится. Когда я пью глинтвейн, он весело шевелится внутри. Пусть в его жизни – там, в безвоздушной темноте моей матки, из которой ему никогда не выбраться к свету и воздуху, у него будет хоть что-то приятное.
Иногда я плачу. Но в целом этот чужой предрождественский город создает ощущение нереальности происходящего. Как будто я – героиня низкобюджетной артхаусной мелодрамы. Как будто все это – не со мной; все это просто кино.