Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Момент" и, вследствие случайно зажженной спички и заклинившего лифта, в одну минуту сгорели заживо; собака, учуяв обгорелые кости токсикоманов, частично уже выпавшие из поврежденной кабины в шахту лифта, стала дико выть, что вызвало грубые нарекания со стороны разбуженных соседей и явное раздражение новых друзей пенсионерки; не сумев собаку ни утихомирить, ни прогнать – а распитие проходило на лестничной площадке, возле батареи парового отопления, – эти двое размозжили ей голову куском бетонной плиты, которая вместе с кучей человеческих экскрементов попала в подъезд, видимо, вследствие игр местной детворы; соблазненные размерами туши, притом не обращая ни малейшего внимания на вопли пенсионерки, ее новые друзья унесли труп собаки в подсобное помещение соседней котельной, где в это утро как раз заступил на смену их знакомый, философ по образованию и чуваш по национальности, и где они в обновленном составе продолжили распитие, закусывая спиртное жареным собачьим мясом, – занятие, за которыми их и застали сотрудники правоохранительных органов.
На мой день рождения мы с Клеменсом ездили в Выборг. Денек выдался запредельно морозный, сизый, красный. Клеменс напялил на себя красноармейскую шапку-ушанку со звездою во лбу, от чего стал выглядеть фрицем в квадрате. "Фаш-ш-шист под Сталинградом", – не замедлила прошипеть моя наблюдательная мамаша. В это время Клеменс яростно обматывал свою кадыкастую шею двухметровым шарфом с
Кузнечного рынка – акустические помехи позволили ему это уточнение не расслышать…
Я надрался уже в вагоне. У меня с собой была такая плоская охотничья фляга, очень удобная, с коньяком, про который я Клеменсу сказал, что это крепкий чай, но тот, несмотря на сосульки в носу (мохнатые сталактиты-сталагмиты ингерманландской зимы), учуял все правильно.
"Вы понимаете, что вы делаете?" – с брезгливой отстраненностью спросил он. (Это был единственный случай, когда я точно могу утверждать, что он назвал меня на "вы": фразу он произнес по-русски.) "А то ж!" – лихо рявкнул я, чтоб не взвыть от этого удара в пах. Вначале я прихлебывал прямо из фляги – мне было ясно, что Клеменс даже не пригубит: видимо, я нарушил какие-то значимые – не исключено, экзистенциальные – границы его поведенческих правил. А мне было плевать. Поэтому я минут через десять бросил это уютное посасывание – а всякий раз – это ж надо так изгаляться – очень точно, несмотря на бешеный галоп вагона, наполнял два двухдюймовых стаканчика, один из которых я протягивал ему, с хлебосольством этакого захмелевшего старосветского помещика-зубра произнося: "Мммммм??.", а затем, когда, он, втянутый в чужую игру, стаканчик свой отвергал, я мгновенно ухлопывал оба. В прозрачных емкостях, как я и срежиссировал, да еще перелитая через обмусоленное мной горлышко фляги, эта жизнеутверждающая жидкость была для него особенно зримой, а потому делалась гораздо мерзее, чем если бы я переливал ее из горлышка фляги непосредственно в собственное жерло.
Меня разбирал смех от того, что у него нет сил отвернуться к окну, что он вынужден, каждому стакашке словно поклон отвешивая, говорить:
"Nein, danke!.." Вагон был пустой и притом словно дочиста металлический, даже деревянные, обшитые рейкой скамейки ощущались железными – казалось, дотронься до любой языком – оторвешь с корнем.
Все дребезжало, гремело, лязгало – нас швыряло, как двух цыплят, забытых в рефрижераторе, как два тощих полена в пьяном, открытом всем стихиям кузове "полуторки". На какой-то станции в вагон ввалилось несколько косоруких, комодообразных бабищ, на следующей – подвалило еще; первая группа теток, видимо, для согрева стала немедленно собачиться со второй, вторая группа откликнулась с активной женской задушевностью; логики в их сваре, как в подавляющем большинстве русских стихийных споров, не было никакой; социальное общение вышеупомянутых групп началось в этом полупустом вагоне с пароля: "Понаставили тут мешков, и так-то людям не пройти!!", проскальзывали формулировки отвлекающего маневра, вроде "Ну, не знаю…" (в смысле: и знать не хочу), а также закодированные сообщения, вроде "Напустили тут черножопых!.." и "Это вы, вы, женщина, их напустили!". Тевтонская натура Клеменса, не улавливая ни агентурного, ни тем паче трансцендентального смысла этих шифровок, зримо содрогалась от отвращения (что было видно по крупным, лошажьим волнам дрожи, идущим поверх мелкой, ответной на колотун ряби); его тевтонская, склонная к розенкрейцерству натура мгновенно уловила неколебимую основу этих фолькс-ораторий: полнокровное, просветленное, правдолюбивое человеконенавистничество. И, возможно, он понял, что нажираюсь я не только с мороза, и не только от того, что он, Клеменс, в конце концов уедет, и не только от того, что мне сегодня стукнуло тридцать девять (лицемерная, иезуитская цифра! еще не круглая, не разящая наповал – нет, словно еще обратимая,
"щадящая", гуманненькая, как цена 999,99 на "вполне доступном" товаре), – я надеюсь, он понял, что нажираюсь я главным образом от того, что, когда он уедет, я останусь, как прежде, один на один с этой зверообразной массой, с ее нескончаемым троглодитским, будь он проклят, зингшпилем и ни количество, ни качество замков на входной двери не защитят меня от ее гноища и зловония – всепроникающих, неспешно разлагающих мой мозг.
Однако после определенных биохимических реакций, устроенных не без вмешательства, хвала им, алкалоидных соединений, мир повернулся ко мне перспективной, вполне даже благодушной стороной. (Думаю, именно этой стороной он и поворачивался к замерзавшему в глухой степи ямщику…)
В моем случае эйфория была подкреплена закордонным, правильней сказать, инобытийным видом Выборга. Впрочем, при таком количестве выжранной жидкости, располагающей к немедленному жуирству, закордонным, а тем паче инобытийным показался бы даже какой-нибудь
Сясьстрой. Мне немедленно захотелось в Выборге и остаться.
Разумеется, навсегда. Поэтому я сел в снег, привалясь к какой-то стене, кажется крепостной, и громко затянул песню. Клеменс взял меня за шкирку, энергично встряхнул и обстоятельно объяснил, что мы приехали на экскурсию.
…Помню, мы вошли внутрь какой-то башни, и нам было велено лезть наверх. Это была очень крутая (деревянная? каменная?) лестница, абсолютно безлюдная, спиралевидная, словно мы ползли по увеличенной до размеров вернисажной инсталляции модели ДНК. Главное, что эта ДНК была бесконечной. В начале этого дерзкого путешествия к Господу Богу я еще думал, что эта ДНК, возможно, принадлежит динозавру, бронтозавру, ихтиозавру. Потом, когда у нас обоих уже заныли ноги и несколько раз я чуть было не загремел вниз (долгонько же мне было б лететь), я подумал, что мы, как мухи, попали на поверхность растянутой вертикально ленты Мёбиуса, так что нам всяко хана. И тут, когда я позорно промычал: слушай, давай сядем, мы вышли на открытую площадку.
За время карабканья по лестнице Иакова нас так припекло, что мы жадно подставили лица ледяному ветру. Он казался плотным, как холодец. Его можно было резать на ломти и есть. Несколько раз я чуть было не сиганул вниз, но Клеменс успевал поймать меня за шкирятник.
Обозревая мир сверху, я, напрягая всю волю, тараща слезящиеся на ветру глаза, старался сфотографировать навсегда фантастическую картину этого прокрытого снегами пространства (нестрашного, где так легко, уютно, сладостно умереть, став на миг черной, а потом навсегда белой точкой, – раствориться с любовью в этой белизне, слиться, стать белизной, то есть ничем, затеряться, исчезнуть в нигде, никогда) и уже тогда знал, что это тщетно – не сфотографирую, не запомню… Но зачем тогда и показывали? Дразнить-то зачем?