Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не знал, что такое «скончался» – я знал только «умер».
– Родненький мой сыночек, – заголосила бабушка (перепуганный, я не мог понять, откуда у бабушки мог взяться сыночек), а дедушка бешено шагал взад-вперед (четыре шага туда, четыре обратно) и матерился: «Что ж она, сука, что ж она, паскуда!..» – с большим трудом я догадался, что речь идет о дядигришиной жене, милой тете Маше, которая почему-то не вызвала их заранее.
Это было по-ковальчуковски – встретить смерть бранью. Со своими. Я не шучу: переключение из ледяной, неуязвимой вечности на отношения с теплыми и уязвимыми ближними – единственный источник мужества.
Из папиного, неведомо где колыхающегося смутного роя я тоже сжился с одним невиданным мною двоюродным братом Зямой, павшим, вернее, медленно погрузившимся в ил где-то под Днестром. И когда пацаны, перекрикивая друг друга, в очередной раз начинали хлестаться: «А мой дядь Женя взял немцев за шкирятник и как треснет лбами!», «А мой дядь Павлик – фрицы по нему лупасят, а он так вот от пуль отклоняется» (изображался некий сладострастный танец живота), – однажды решился вступить и я: «А мой дядь Зяма…»
Там никто никого не слушал, но меня услышали. Покатиться со смеху – ни раньше, ни позже я не наблюдал такой полной буквализации этой метафоры: всех словно вихрем швырнуло на землю. Когда кому-нибудь наконец удавалось привстать, кто-нибудь другой наконец ухитрялся выговорить: «Зяма…» – и все начиналось сызнова.
Вот тогда-то я все понял до конца. И навеки (если бы!) освободился от висевших на мне чугунными гроздьями Мойш и Зям, сделал их несуществовавшими, насколько возможно не слышать, не помнить, не знать того, что знаешь.
Папа расстроенно моргал (за уменьшительными стеклами моргающий глаз был совсем детский), но я был непреклонен: речь шла о вещи, более великой, чем жизнь, – о единении, – и он смирился, как смирялся со всеми странностями ближних, коих никогда не мог понять: они, вероятно, казались ему чем-то вроде болезней.
И с Зямой было покончено во второй и последний раз. Я проколол все надутые папой поплавки и к Зяминым ногам в размотавшихся, колеблемых днестровской водой обмотках надежно прикрутил проволокой по ржавой двухпудовке. Теперь у облупленной ночной посудины оставалось куда больше шансов всплыть из Леты, чем у подводного еврейского героя, а уж о том, чтобы сравняться с дядь Женями и дядь Павликами, Зяме нечего было и помышлять.
Конечно, он тоже пал на дно смертью храбрых и всю жизнь только и готовился встретить эту смерть во всеоружии (обтирался холодной водой, привыкая к будущим подледным зимовкам, спал на полу под каким-то суворовским лапсердаком; будучи, как у них водится, первым учеником, пролез в чемпионы Украины среди юношей по стрельбе из мелкашки), но – ему ничто не могло помочь, ибо если бы я позволил ему хоть раз всплыть на поверхность, – на дно пришлось бы отправляться мне: мертвый хватал живого.
Папа до самой смерти хранил Зямину фотографию в самых ближайших бумагах, но я лишь недавно решился наконец взглянуть в лицо своей жертвы – мечтательный, интеллигентный в понимании 30-х годов еврейчик, похожий на знаменитого теорфизика Мотю Бронштейна, безвременно расстрелянного по формально ложному, а по сути справедливому навету: за чуждость. Зяма, видно, тоже очень хотел оторваться от местечкового корня портных и раввинов, слиться с шагающими в ногу, если, еврейчик и вундеркинд, такое над собой выделывал! – но ничего не помогло: я бестрепетной рукой пригвоздил его ко дну, и уже никто никогда ни на мгновение не извлечет на свет ни петлички, ни лычки с гимнастерки его… (А не шинкарствуй, не банкирствуй, не занимайся революцией и контрреволюцией – словом, никак не выделяйся из толпы, в которой фагоциты никогда не позволят тебе раствориться.)
Так я навеки (если бы!) покончил с отравленным еврейским последом, оборвал пресловутую связь времен, над которой (и правильно!) так трясутся литераторы-фагоциты. Они не верят ассимилированным чужакам, и совершенно правильно: нельзя доверять тем, кого ты оскорбил… Так что я совершенно зря по самый пуп отхватил и втоптал в помойку одну из двух своих пуповин. Государству, заметьте, при этом ни единым сребренником не пришлось тратиться – я все сделал добровольно, поставленный перед выбором: ты наш или не наш?
Никакому особенному угнетению в нашем городе национальные меньшинства – и большинства тоже – не подвергались: дослуживайся докуда сумеешь, зарабатывай сколько ухитришься, строй из чего достанешь, – ты должен только стесняться. Ну, скажем, стоит компания, болтают, пересмеиваются, все равны как братья – и вдруг у кого-то срывается слово «казах» (слово «еврей» не могло сорваться случайно – оно было слишком тяжким оскорблением) – и все бросают молниеносный взгляд на какого-нибудь Айдарбека. А тот на миг потупливается и краснеет.
Защитники русского народа сами не знают, в чем настоящая народная сила. Они надрываются, подсчитывая, сколько пархатых и косорылых занимают солидные должности, имеют ученые степени, торгуют, воруют, но вся эта труха не имеет отношения к сути: слаб тот народ, который должен краснеть. Или делать усилие, чтобы не покраснеть. Или агрессивно напирать: я казах, я еврей, я папуас. А силен тот, кто об этом не помнит, как здоровый человек не знает, где у него печень.
Но, судя по тому напору, с каким патриотические литераторы в последнее время возглашают: «Я рруссский» (три «эс» и лишнее «эр» как раз и составляли СССР), они, пожалуй, уже не лгут, жалуясь на свою обиженность. Поэтому не буду ответно уличать их в гонорарах, чинах и мошенничествах – все это тоже не имеет отношения к сути. А суть такова: стесняется слабый. И когда я слышу, что национальную рознь можно уничтожить, сунув всем по должности и по конвертируемому доллару, я прячу язвительную еврейскую усмешечку: ни чин, ни червонец, ни набитое брюхо не освобождают ни от желания быть единым с кем-то (а значит, и кому-то противостоять), ни от желания быть правым (а значит, быть мерой всех вещей и центром вселенной: начинается земля, как известно, у Кремля), ни, самое простое и самое главное, – от необходимости стесняться.
От необходимости стесняться можно освободиться только через отчуждение от людей, а еще надежней – через презрение к ним. Только в этих норах и может найти успокоение еврей – во вражде или гордыне – хотя и это не покой: еврей может стать героем, святым, всемирным благодетелем – он не может сделаться лишь простым человеком. Простым и хорошим без надрывов.
В Эдеме жили простые, цельные люди. Они презирали американцев по-настоящему, свысока, а не из зависти, как теперь. Американцы и воевали-то как бабы: любую деревуху в три дома бомбили по два часа, прежде чем осмеливались сунуть нос. «Один американец засунул в ж… палец и думает, что он заводит патефон», – вот кем он был для нас. Дедушка Ковальчук как о курьезе рассказывал, что в Америке не штопают носки – прямо в бане берут и выбрасывают. «Так все будут ходить и собирать», – уличал я его. – «А у всех новые есть», – объяснял дедушка, вместе со мной дивясь этим чудакам.
В анекдотах типа «русский, немец и поляк танцевали краковяк» молодцом всегда выходил русский – даже безалаберность делала его удальцом и симпатягой, а все, кто покушался на его честь, оставались в дураках. «Где твой бог?» – спрашивал его турок, – русский показывал на крапиву. – «Ну и бог, ха-ха! Вот мой бог – роза». Русский справлял нужду и подтирался розой, а когда оскорбленный турок пытался проделать то же самое с крапивой…