Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его любимый персонаж был Синдбад-мореход. Любимая книга – «Тысяча и одна ночь». Всеми соками своего духа он был устремлен в Америку. Даже советские ракеты не могли б сравниться с ним в нацеленности на Америку. Поэтому для меня он уже был там. Ведь если б надо было, он захватил бы самолет. Он столько раз говорил… Просто ему еще не попадался такой самолет. Разве каждый день встречаешь человека, который способен на такое?
Ханумана трудно было застать врасплох идиотским вопросом «А что ты, собственно, делаешь, Хануман?», у него всегда на это один был ответ: «Я? Вообще-то, еду в Америку». Даже если он брился или потягивал косяк. Даже если он просто стоял в очереди с пивом и куском сыра за пазухой. Даже если он листал порнографический журнал, а под одеялом у него копошился непальчонок. Даже если он был застигнут хозяином в чуланчике с краденой бутылкой виски в руках. Что, вы думаете, он делал? Ха, он ехал в Америку! Даже если его длинные гибкие пальцы забирались в чьи-нибудь трусики, он всего лишь ехал в Америку. Даже если он свою белоснежную искрящуюся дорожку делал толще, чем три остальные, он все же ехал в Америку, ему надо было подзарядиться. Он не просто крал велосипед, он на нем должен был ехать в Америку. Он не просто влезал в мусорный контейнер, чтобы нашарить себе немного жратвы, нет, он себе собирал в путь, и ехал он не куда-нибудь, а в Америку. Он запускал свою руку в карман спящего в кресле поезда старика, чтобы украсть билет до Копенгагена? Нет, Копен был промежуточной станцией, вообще-то он ехал в Америку. И все прочее, что он творил, все прочее, что с ним происходило, это так, между прочим, это была жизнь, увиденная в зеркальце заднего обзора по пути в Америку.
Хануман в Штаты ехал с тех пор, как стал смотреть «Стартрек», с тех пор, как начал читать комиксы, с тех пор, как влез в свои первые джинсы – с тех самых пор он все время ехал в Америку. А на Лолланд – всего каких-то несколько дней. Нет, это ерунда… Поэтому я не расстроился, когда он пришел и объявил всем нам, что уезжает на Лолланд; я подумал, что это ничего не значит, это так, блажь какая-то, в сущности, небольшой детур, который ничего не меняет, мы все так же ехали в Америку. И когда через два дня после того, как кончился запас риса и баранины и непалец отказался кормить нас, тамилец с провиантом не объявился, а китаец вконец угробил своей мокрой тряпкой радиатор, Хануман снова все бросил и убежал, я даже обрадовался… Я решил, что на этот раз уж точно насовсем. Я подумал, что на этот раз он отправился в Америку. Навсегда. Наконец-то. Сколько можно было трепаться! Пора было действовать. Он столько раз убегал, и каждый раз как будто навсегда. Вскрикивал «меня всё достало здесь»; с возгласом “finito!” хватал свою кожаную куртку, папку; с кличем “asta la vista!” и с воплем “see ya guys in USA!”[19]он убегал, стуча каблуками своих кэмелов. Затем доносился хлопок двери в коридоре, слегка вздрагивала тонкая стенка коттеджа, некоторое время слышались легкие убегающие шаги по недовольно ворчащему гравию во дворе кемпа, и все, от него больше ничего не оставалось. Ничего, кроме некоторых рубашек, разбросанных там и тут, его порнографических журналов на полке, его старой зарядки. Ничего, разве что окурки и пепел в пепельнице. Ничего, разве что запах его одеколона, быстро поедаемый вонью с полей; ничего, только им на стене нарисованный маленький бэтмен. Всё.
И хотя я думал, что он не вернется, я ни разу за ним не последовал. Не потому, что мне было давно наплевать на Штаты, вернее, не только поэтому… В основном же потому, что я не мог ходить. Мои измученные убогими польскими ботинками ноги отказывались ступить на землю; земля мне была противопоказана. Сам Хануман мне однажды сказал: «Если ты пишешь стихи, то тебе нечего делать на земле. Живи на небе! Какая Америка? Забудь!»
Он был прав. Да, как он был прав… Жить на земле я не мог. Во мне не было чего-то такого, чем человека притягивает к своей поверхности земля, чего-то, чем человек мог бы за нее зацепиться… Да я просто физически не мог по ней ходить! Я даже не мог носки на ноги натянуть, что уж говорить про ботинки. А про Америку думать даже смешно. Там такие бесконечные дороги, а бензин, он же такой дорогой… И дорожает день ото дня – пока мы доберемся до Штатов, цены вырастут настолько, что… Да что там говорить! Ведь водить я так и не научился… Мне пришлось бы шкандыбать… О мои бедные ноги! Как они распухли, как ныли… Нет, кто-кто, а я точно в Штаты не собирался, мне там делать было нечего, с такими-то ногами, ты шутишь! Боже, я, кажется, мог слышать, как они стонали! Так что я ничего не делал, просто лежал и даже думать боялся, что придется куда-то идти.
До того, как мы осели в этом лагере, я прошел, наверное, километров двести, и ботинки, которые я нашел на свалке, вконец искалечили мои ноги, завершив то, что когда-то начал футбол. Поэтому, когда непалец и тамилец позволили нам у них задержаться, я сразу же взобрался на второй ярус сборных нар и залег там, повыше, чтобы быть подальше от земли. И постарался об обуви не думать совершенно. Каждый раз, когда Хануман убегал, я думал, что больше не увижу его. «Прощай, Ханни», – думал я про себя и принимался набивать мою трубку.
Но Хануман возвращался; через несколько дней он все равно возвращался. И мучился еще больше. Он говорил, что возвращался только потому, что в нем теплилась какая-то нелепая надежда: а вдруг запах развеялся и все стало как прежде… Но как только он проезжал коммуну Лёгстёра, начинались поля, и с них тянуло – как прежде.
Вонь поднималась с полей и, встав плотной стеной вокруг нашего городка, отравляла его, как химическое оружие или газ. Как ту деревню, которую, как говорят курды, уничтожил Саддам (деревня фигурировала в каждом курдском кейсе, каждый курд в нашем кемпе нет-нет да поминал с тенью в голосе какого-нибудь своего погибшего в ней родственника, однако названия ее я так и не запомнил). Окруженный со всех сторон полями, пойманный в эту ловушку, Хануман погибал, как солдат без противогаза.
– Куда ни пойдешь в этом городишке, всюду воняет, – ругался он. – Проклятые фермеры! Всюду домики и вокруг них садики с красивыми цветочками. И мимозы, и люпины, и рододендрон, да чего только нет! Глаза видят одно, а вонь стоит такая, что ого-го! В этой стране все вот так. Видишь одно, а получаешь совершенно обратное. Они даже числа говорят вот так, задом наперед. Сперва единицы, а потом десятки. Пять и двадцать. Три и восемьдесят. Сто шесть и тридцать. А семьдесят от девяносто отличить вообще невозможно. Закодированная страна. Гулливера сюда надо. Гулливера!
– Ладно тебе скалить зубы, – зевал я. – Это еще что… Вот в Германии тоже так числа пишут, а во Франции вообще… Хочешь сказать девяносто три, так язык сломаешь пока скажешь «четыре-раза-по-двадцать-и-тринадцать», как тебе это?
– Ерунда, – мычал он в ответ. – Во Франции… Во Франции хотя бы не обещают ничего. Там даже твой кейс не рассматривают. Там из тебя не тянут кровь помаленьку. Там сразу заталкивают в самолет или корабль и отправляют обратно. И это честно, хотя бы честно. Некоторые местные арабы и негры даже просто зайти в аэропорт боятся: вдруг примут за нелегала, перепутают и отправят куда-нибудь. А тут… Говорят и обещают одно, а выходит совсем другое. Начиная с их чертова языка. Не верь глазам своим! А уши вообще лучше сразу воском залить! Пишется одно, а начнешь читать, так никто не поймет. А скажут тебе, так и не знаешь, как писать. Хочешь купить билет до Фредериксхавна, а в итоге оказываешься во Фредериции. Еще дальше от Фредериксхавна, чем прежде. Вот город, пишется «Марьягер», а произносится «Майя», мать его! Пишут “nogen”, а говорят «нуэ». И таких слов у них, которые звучат, как «нуэ», с десяток. Вот и пойми, когда какое значение. А тут еще и вонь эта… Фредериксхавн меня душил-душил, морил-морил, но я выжил. Копенгаген травил, убивал, ментами обкладывал, но я ушел. А этот зачморенный клопами городишко… Хорошо если тысяча душ населения. Сколько улиц с красивыми названиями: Клевервай, Анимоневай и Маргеритевай, Индустриевай, Фабриквай, Брандстасьонвай, наконец, Бензинстасьонвай… А тоска смертная, и всюду вонища вдобавок такая, хоть вешайся!