Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Налить тебе сансера?
Я покачал головой. Он сел за стол.
На скорую руку. Жак Детрер называл это «перекусить на скорую руку». И он не шутил, я знал это, каждый день он готовил для себя такой глоток рая, сам не ведая, как изысканна его повседневная пища, — настоящий гурман, подлинный эстет в своей безыскусной обыденности.
Я смотрел, как он ест, сам даже не попробовав кушанья, приготовленного на моих глазах; ел он аккуратно, с той же отрешенной сосредоточенностью, с какой стряпал, и эта трапеза, к которой я не притронулся, осталась для меня одной из лучших в жизни.
Вкушать — акт удовольствия, описывать это удовольствие — факт искусства, но в конечном счете единственное истинно художественное произведение — это чужой пир. Обед Жака Детрера являл собой совершенный образчик, потому что он не был моим, потому что не имел ни предыстории, ни продолжения в моей жизни и, как самодостаточная вещь в себе, мог остаться в моей памяти неповторимым моментом, запечатленным вне времени и пространства, перлом в моей душе, свободной от личных чувств. Так созерцают комнату, отраженную в зеркале, которая становится картиной, ибо ничему больше не открыта, но в ней угадывается целый мир, замкнутый в гранях чудесного стекла, изолированный от окружающей жизни: чужой пир тоже замкнут в рамке нашего созерцания и отрезан от бесконечных далей нашей памяти и наших замыслов. Я хотел бы прожить эту жизнь, угаданную в зеркале и в тарелке Жака, жизнь без перспектив, в которые ускользает возможность стать произведением искусства, жизнь без вчерашнего дня и без завтрашнего, без окрестностей, без горизонта: здесь и сейчас, это прекрасно, это цельно, это совершенно.
И это снова не оно. То, что ломящиеся от яств столы дали моему кулинарному гению, то, что креветки Детрера подсказали моему разуму, ничего не говорит сердцу. Сплин. Черное солнце. Солнце…
Ты и я — мы из одного теста.
Прохожих я делю на две категории. Первых больше, хотя тут есть нюансы. Я никогда не вижу их глаз, разве что мельком, когда они подают мне монетку. Они иной раз бледно улыбаются при этом, но всегда конфузятся и торопятся прочь, вроде как откупились. Или вовсе не останавливаются, на рысях пробегают мимо, унося свою нечистую совесть, которая мучит их целых сто метров, — полсотни до того, когда только увидели издали нищего оборванца и давай выворачивать голову в другую сторону, и полсотни после, пока она не вернется в нормальное положение, — потом они обо мне забывают, снова дышат полной грудью, и кольнувшие в сердце жалость и стыд постепенно улетучиваются. Я даже знаю, что они говорят вечером у себя дома, если еще помнят обо мне в дальнем уголке своего, как это называется, подсознания: «Ужас, ужас, их все больше и больше, просто сердце разрывается, я, конечно, подаю, одному, другому, но на третьем — стоп, я знаю, это произвол, ужасно, но на всех не напасешься, как вспомню, какие с нас дерут налоги, не наше это дело их кормить, пусть государство их содержит, а власти умыли руки, счастье еще, что у нас левое правительство, не то было бы хуже, ладно, что у нас сегодня на ужин, спагетти?»
Этим я бы в рожу плевал. Пусть скажут спасибо, что мне воспитание не позволяет. С души воротит от них, от буржуа, социалистами они, видите ли, прикидываются, хотят и рыбку съесть, и кой-куда сесть, ложу в Шатле и спасение бедняков qt нищеты, чай у Марьяжа и всеобщее равенство, отдыхать в Тоскане и очистить улицы от попрошаек, чтобы совесть не мучила, платить прислуге черным налом и речи толкать в защиту обиженных. Государство, государство! Так темный народ обожает своего короля, а во всех бедах винит продажных министров; так «крестный отец» говорит своим подручным: «Мне этот человек не нравится» — и будто не знает, что вот так, с полуслова, отдал приказ убить; так дети, подвергающиеся побоям, кроют на все корки социального работника, который призывает к ответу извергов родителей! Государство! Легко валить на государство, когда надо найти виноватого вместо себя!
А есть другая категория. Эти — непрошибаемые, настоящие мерзавцы, шаг не ускоряют, глаз не отводят, смотрят холодно, без сочувствия, мол, тем хуже для тебя, старина, подыхай, раз не сумел за себя постоять, и никакого снисхождения к сброду, к отребью с мусорной свалки, никакой пощады, каждый сам за себя, ты думаешь, я стыжусь своей тугой мошны, — как бы не так!
Десять лет каждое утро, выходя из своего особняка, шагал он мимо меня своей походкой довольного жизнью богача и на мою протянутую руку глядел со спокойным презрением.
Будь я на его месте, вел бы себя так же. Напрасно думают, будто все клошары социалисты и бедному прямая дорога в революцию. Говорят, он скоро отбросит копыта, так я бы ему сказал: «Помирай, дружище, помирай, деньги, которых ты мне не дал, тебе не помогут, и жратва твоя роскошная не поможет, и все твои капиталы, помирай, только кто-кто, а я этому не порадуюсь. Ты и я — мы из одного теста».
Мы едва переводили дух; пора было уходить с пляжа. Время тогда казалось мне восхитительно коротким и долгим одновременно. Побережье в этом месте, длинная песчаная дуга, лениво вытянувшаяся под языками волн, идеально подходило для купания — минимум опасности и бездна удовольствия. С самого утра мы с двоюродными братьями без устали ныряли под волны, взмывали на гребнях, запыхавшись, охмелев от бесконечного кувыркания; к месту сбора, родительскому зонтику, подбегали только для того, чтобы перехватить пирожок или гроздь винограда, и стремглав уносились обратно к океану. Иной раз, правда, я падал прямо на горячий, поскрипывающий песок и замирал ненадолго в каком-то блаженном отупении, смутно ощущая свое отяжелевшее тело и словно издалека слыша звуки пляжа, такие особенные, от криков чаек до детского смеха, — пауза наедине с собой в неповторимом упоении счастьем. Но все же чаще я качался на волнах, то ныряя, то выныривая в подвижной толще воды. Экзальтация детства: за сколько лет забываем мы эту страсть, которую вдыхали в любое занятие, сулившее нам удовольствие? Почему мы больше не способны к полной отдаче, к бурной радости, к этим дивным восторженным порывам? Было в этих днях у моря столько немудреного ликования… которое, увы, так быстро ушло, и все труднее и труднее становилось чему-то радоваться…
Около часа дня мы сворачивали лагерь. На обратном пути в Рабат — десяток километров в пекле машин, — я мог вволю любоваться морем. Это зрелище мне никогда не приедалось. Позже, юношей, когда уже не было этих каникул в Марокко, я порой воскрешал в памяти до мельчайших подробностей дорогу от пляжа Золотых песков до города и с той же дотошной эйфорией вспоминал каждую улочку, каждый сад. Дорога была прекрасна, во многих местах она проходила прямо над Атлантическим океаном; за виллами, утопающими в зарослях олеандров, сквозь кружево решеток виднелась пронизанная солнцем живая вода; вдали возвышалась охряного цвета крепость над изумрудными волнами — только много позже я узнал, что это была тюрьма с самой мрачной славой; затем открывался маленький пляж Темара, бухточка, защищенная от ветра и волн, на которую я взирал с презрением человека, признающего море лишь бурным; следующий пляж, опасный, где нельзя было купаться, с несколькими фигурами смельчаков рыболовов — их загорелые ноги лизали волны, и океан с яростным ревом, казалось, хотел их проглотить; потом, уже на подъезде к городу, базар, бараны, светлые полотнища тентов, хлопающие на ветру, кишащие людьми предместья, веселый шум, бедность, зато целебный, насыщенный йодом воздух. Ноги у меня были в налипшем песке, щеки горели, разморенный жарой в раскаленной машине, я задремывал под звуки певучей и одновременно напористой арабской речи, невнятными обрывками влетавшей в открытое окно. Сладкое мученье, самое сладкое из всех: каждый, кто хоть раз провел лето у моря, знает эту досадную необходимость возвращаться, покидать воду ради суши, вновь чувствовать себя тяжелым и потным, — знает, терпеть этого не мог, и вспоминает это потом как благословение. Летние ритуалы, неизменные ощущения: вкус соли на губах, сморщенные пальцы, горячая и сухая кожа, слипшиеся волосы, с которых еще капает на шею, частое дыхание, как хорошо было, как легко… Дома мы сразу кидались под душ, выходили сияющие чистотой, с мягкой кожей и послушными волосами, и вторая половина дня начиналась с обеда.