Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да-да, по дворам! По дворам! – твердил он, оглядывая непривычно гулкий, смиренно посветлевший дом; и твердил, разумеется, уже не с наигранной и неведомой ему сокрушенностью нищего, вызывавшей когда-то льстивое хихиканье у подгулявших на его именинах прижимистых кумовьев, но с искренней, бодрой, нервно-веселой решимостью разорившегося богача: – По дворам пойдем, Измаилушка! А?!
На что дядюшка Измаил, выражая восторженное согласие, мелодично гудел, раздувая румяные щеки, бурно жестикулировал или вдруг хватал единственный, с прожженным сидением стул, на который не позарились разборчивые снохи, и, держа его перед собою, откинувшись назад, потешно вышагивал по комнатам, изображая чересчур уж бравого и беспечного шарманщика.
Вообще же раздумьями о шарманке, которой у него, кстати сказать, никогда не было, дядюшка Порфирий тешил себя гораздо чаще, нежели мечтой соорудить на медовые капиталы мукомольный заводик в своей живописной станице, опутанной мелкими речками, или пышную – непременно с диванами и витражами – кондитерскую где-нибудь в городе, на Арсенальной, для господ офицеров. Тяга к трагической нищете, сопровождавшая его неспешное, но надежное благодаря неистощимым пасекам обогащение, овладевала им иногда с такою силой, что дядюшка Порфирий, хотя и славился почтительным отношением к Аннушке и сельской обаятельной степенностью (приобретенной им, впрочем, вовсе не под воздействием благостнодлительного труда и душистого воздуха, как полагали иные из дядюшек, а вместе с доходными акциями какой-то таинственной Лесопильной компании Истрина, фантастически процветавшей на безлесных равнинах), не мог удержаться от театральных поступков, которые доводили бедную Аннушку до обмороков. Рассказывали, к примеру, что он вдруг являлся к ней среди ночи – будто бы из Офицерского собрания – в перепачканном мелом бешмете и с нарочно всклокоченными бакенбардами, валился на пол и, катаясь по нему, неестественным голосом кричал, что он нищий! нищий! – развеял нынешней ночью на бильярде («Ага! На бильярде, маменька! Будь он трижды неладен!») не только все деньги, усадьбу и пасеки, но и Малахов дом, прости Господи.
– В прах, в прах разбили, шельмы! По миру пустили! Убили! – страстно восклицал он, упиваясь горестным смыслом этих облыжных слов. – Побираться пойду, маменька! Слышите ли! Завтра же! С шарманкой!…
Или, бывало, приезжал под вечер сильно нетрезвый и величественно-мрачный, вызывал ключника, еще более нетрезвого, но блаженно-веселого, и, не заходя в дом, поручал ему изложить госпоже драматически путаную историю своего «окончательного и колоссального» разорения, которую усложнял всякий раз и которая, если отбросить изменчивые подробности, состояла в следующем. Какой-то ловкий прохвост («Паршивый маклеришка! Блядодей!») злонамеренно скупил векселя, якобы выданные дядюшкой Порфирием в огромном количестве и на баснословную сумму, и, разумеется, тут же, с подлой внезапностью представил их ко взысканию, тогда как другие векселя, скупленные в свою очередь дядюшкой Порфирием безо всякого злого умысла, хотя и в расчете на скромную прибыль, оказались все сплошь подложными, так что жуиры и фаты, выдавшие их под мифические богатства, уже давно гремят кандалами, а так как дядюшка Порфирий надеялся погасить свои векселя за счет векселей жуиров и фатов и так как маклеришка-блядодей не желает слышать ни о какой отсрочке, то и дядюшка Порфирий не сегодня-завтра загремит кандалами.
– Так и передай, – наставлял он мгновенно трезвевшего и даже мрачневшего ему в угоду ключника, – в кандалы, мол, оденут Порфирия!… По городу поведут!
Но самое нелепое и невероятное было то, что рассказывал дядюшка Павел. Он утверждал, что будто бы видел однажды Порфирия с протянутой шапкой на паперти Войскового собора и что будто бы дядюшка Порфирий был обряжен в такие жалкие обмотки и так сокрушенно вопил: «Подайте за-ради Христа!», широко открывая при этом страдальчески перекошенный рот и глядя куда-то в небо, что даже обступившие его со всех сторон калеки и нищие, среди которых он, впрочем, несмотря ни на какие обмотки, выделялся, по словам дядюшки Павла, точно Самсон среди филистимлянских полчищ, патриархально могучей фигурой и полнокровной лицевой растительностью, утешали его, подкладывая в шапку кто медяк, кто сдобную булочку.
Вполне возможно, что дядюшка Порфирий когда-нибудь и вкусил бы той истинной нищеты, к которой стремилась – быть может, влекомая Промыслом Божьим, – его душа и от которой, увы! (или к счастью?) его ограждала надежно в последние годы жизни дюжина уцелевших ульев – свирепое и безрассудное трудолюбие пчел. Возможно, что когда-нибудь он и решился бы в порыве неистребимой тоски по участи нищего продать за бесценок медообильные улья благоразумному скопидому-соседу или неотвязному винокуру с диковинно расчесанной бородой, что навещал его раз в неделю и торговал их то со сдержанной деловитостью, то со скряжнической неистовостью. Не исключено также, что на вырученные ассигнации – соседовы или Винокуровы – дядюшка Порфирий наконец-таки приобрел бы исполненную светлых, хрустальных, безнадежно однообразных звуков («Непременно немецкой работы, дорогой Измаилушка!») покорно стрекочущую шарманку и таки пустился бы с ней по дворам, распевая трагическим баритоном застенчиво-страстные, лживо-горестные песенки о несчастной любви – колченогого ли фурьера к заносчивой маркитантке, тайной дочери графа и вертопрашке, горбатой ли маркитантки к спесивому фурьеру, красавцу и бонвивану, – о незавидной, рано отравленной доле всевозможных колодников и сирот, о чьей-то забубённой кручине и о прочем, прочем, язвительно проникновенном и назойливо печальном, о чем он пел бы с затаенным волнением, утоляя давнюю жажду сердца, и что, быть может, сопровождалось бы неуместной лихой присядкой дядюшки Измаила.
Разумеется, дядюшку Порфирия – решись он на эти нищенские похождения, на это, как в приливе ораторского вдохновения воскликнул бы дядюшка Семен, «развратное попрошайничество!» – не остановили бы ни слезы Аннушки, ни укоры дядюшки Серафима, хорошо осведомленного о стоимости станичной усадьбы («Пусть и средней руки, Порфиша! Пусть и запущенной!»), которую дядюшка Порфирий, пожалуй что и спалил бы для окончательного освобождения от имущественных забот, а пуще – для горького вдохновения, столь необходимого смиренному, добросовестно несчастному шарманщику-побирушке. Едва ли его остановили бы и суровые предостережения дядюшки Павла, который грозился бы (впрочем, больше для красного словца), что он тотчас же и любыми средствами пресечет это неслыханное комедиантство, то есть не будет беспомощно разводить руками и сокрушенно качать головою, как дядюшка Иося или дядюшка Александр, а подкупит, если понадобится, какого-нибудь урядника, с тем чтобы тот изловил немедленно распоясавшийся дуэт и под саблей водворил его в дом Малаха, отобрав у неразлучных артистов и шарманку – будь она трижды неладна! – и котомку с подаянными пряниками. Нет, дядюшка Порфирий, всегда отличавшийся неистовым, жизнерадостным своеволием, которое набирало в нем силу по мере того, как в его крепеньких пихтовых ульях разрастались и умножались пчелиные семьи – уплотнялось живое, неутомимое вещество, безудержно извергавшееся в знойные майские полдни кипучей пеной из летков, и увеличивался – «тучнел», как он любил выражаться, – его ухоженный капиталец, прилежно нагуливавший бока в тихом, добропорядочном банке, не утратил пылкого своеволия и в дни безденежной, скудной старости. Напротив, напротив! По наблюдениям Аннушки, ее могучий и самовластный первенец, вдруг загадочно возлюбивший – то ли от преждевременного достатка, растерянно рассуждала она, то ли от чрезмерной задушевности союза с несчастным Измаилом – всяческую убогость, сделался в старости еще более порывистым, еще более непреклонным в сумасбродных решениях и поступках, которыми время от времени он повергал в изумление и благочинных кумовьев, и обходительных соседей, и видавшее виды Офицерское собрание, и скромный Клуб всех сословий, куда он езживал каждую среду удовольствоваться патефоном и негромким «банчком по маленькой», и даже дядюшку Измаила, чей отрешенный от всяких земных печалей, неуязвимый для горестных размышлений ум наполнялся, судя по отчаянному выплясыванию, мучительным беспокойством, когда его опекун, к примеру, вдруг возвращался под утро из города с огромным, безобразно роскошным гробом, купленным им, между прочим, вовсе не в трезвом и мрачном расчете на скорбную неизбежность, а из ухарства, в шутовском порыве, на разгульном аукционе, бушевавшем всю ночь в ресторации под председательством пьяного мортуса. К слову сказать, мысль о том, что на дядюшку Порфирия оказывала пагубное влияние удрученность младшего брата, возникала не раз и не только у Аннушки. Те же снохи, свояченицы и охотно им подпевавшие во всем язвительные зятьки, которые когда-то так поспешно и бесцеремонно обвинили дядюшку Порфирия в том, что он – он, добрейший из дядюшек, о коварные чародеи! – «замутил» медовухой ясный разум младенца, преследуя злую цель превратить Измаила в чудовище, в безумного стража своих станичных владений, взялись твердить в один голос нечто, хотя и не совсем удобоваримое, но в сущности совершенно противоположное. Усердно изображая перед Аннушкой порывы нежнейшей обеспокоенности причудами ее старшего сына, они говорили, что дядюшка Порфирий под напором злосчастной судьбы, обрекшей его пережить и мирно состарившихся детей, и вкусивших долголетия внуков, и, разумеется, шатких здоровьем былиночек-жен (которые, однако ж, заметим мимоходом, успели-таки его осадить сплоченными когортами нетленных своячениц), взял на себя непосильное бремя воспитывать безумца, каковым Измаил, по их новому умозаключению, сделался еще до зачатия – да-да, небовидцы! – еще в тех таинственных сферах, в тех чертогах Предвечного, где созидается всякий Образ и откуда безжалостно изгнаны, как из чинного царства стародавнего фотоснимка, и прошедшее и предстоящее. Под конец жизни, утверждали они, дядюшка Порфирий, хорошо научившийся понимать сумасшедшего брата, постоянно входивший своим светлым умом в темные лабиринты безумия, отчасти и сам лишился рассудка. И если это нечаянное помешательство, которое он схватил («Схватил!» – уверенно говорили они, будто речь шла о насморке или чесотке) от дядюшки Измаила, не довело его до полного расслабления ума, до идиотской присядки, – на самом деле дядюшка Порфирий, бывая в веселом расположении духа, весьма охотно пускался в присядку и даже переплясывал дядюшку Измаила, чем до слез огорчал последнего, – если этого не случилось, то только потому, что здоровое общество бдительных свойственников всегда одаряло Порфирия своим целебным присутствием.