Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не мог утверждать, что ненавидит государство так сильно, как те подсудимые с газетных полос. Ему и в голову не приходило кого-то убивать, участвовать в терроре. Просто его поражал этот театр разъяренных, не жалеющих себя людей. То, что они были его ровесниками, поражало. Ровесники-герои, это было недосягаемо и страшно.
Сколько речей в их защиту было произнесено в студенческих аудиториях, и каких речей! Казалось, что и преступления они совершили, чтобы оттачивали красноречие Таиров и его друзья. Конечно, он так не думал — просто всегда был на стороне пафоса. Привычка быстро возбуждаться и так же быстро отходить, брать себя в руки осталась с детства. Он тяжело переживал несправедливость, но, коль она уже случилась, быстро смирялся. В нем не было слишком критического отношения к государству, скорее временное согласие с толпой.
А толпа была недовольна — не только евреи, которых обвиняли во всех бедах, но и просто толпа, разочарованная в государстве. Вера в мощь России заканчивалась. Проигранная маленькой Японии война заставляла испытывать стыд. Погромы напоминали, что ты — никто. Армейские экзекуции ставили под сомнение справедливость существующего порядка. Интеллигенты ныли, тосковали, стихи нельзя было читать без содрогания. Гражданская боль стала личной. Женщина превратилась в символ, государство в женщину, изнасилованную династией Романовых.
Не нравилось всё, что делала власть, — общество морщилось, возмущалось, презирало. Люди не знали, чего хотели, не знали, что лучше, просто не соглашались жить, как раньше.
Непонятно как, стремительно возникали беспорядки в студенческой среде, превращаясь в демонстрации, митинги. Надо признать, что если и существовали организаторы, то свое дело они делали блестяще. Ничего спонтанного, просто где-то произносилось неосторожное слово, глохло в толпе, чтобы через секунду вспыхнуть и пронизать толпу насквозь.
А здесь, в Киеве, где с особым удовольствием стреляли в чиновников-москалей, с не меньшим удовольствием громили евреев, и трудно было отличить громил от революционеров, где любой бунт приобретал особенно разнузданный характер, разудалый, малороссийский, какой-то кишечно-желудочный, не нужно было даже и направлять — сами шли и шумели.
Несомненно, Таиров был человеком по природе лояльным, склонным к конформизму, и оставался таким всю жизнь. Его эмоции не были эмоциями обиженного еврея или метящего в герои субъекта — он просто позволял себе волноваться вместе с толпой. Ему было совсем небезразлично, что происходит с Россией, но театр все же оставался важнее. Он берег себя для театра и при всей своей горячности на рожон не лез, хотя успел побывать в нескольких марксистских кружках и даже в тюрьме посидеть, когда потребовалось вмешательство тетки, поднявшей своих влиятельных знакомых, чтобы вызволить племянника.
Но главным было не то, что он вышел из тюрьмы, а что все-таки там побывал. Государство, хватая кого ни попадя, делало биографии молодым людям с большими амбициями. Все они потом в анкетах писали — в 1905-м сидел в тюрьме, — но почти никто не написал, что это длилось всего несколько дней, а иногда часов.
И не надо говорить, что тюрьма необыкновенно взрослит тех, кто, по большому счету, пускаясь в бунт, ничем не рискует. Просто это была дань времени, расписка, что ты всегда на стороне справедливости. А что такое справедливость, откуда ветер дует, не важно: пока ты идешь вместе со всеми, садишься в тюрьму на несколько дней, ты живешь. И никто не хотел умирать, кроме героев. К ним Александр Яковлевич себя не причислял. Он находился несколькими ступенями ниже, в группе сочувствующих.
Как всегда, Таиров ничего не написал о тюрьме. Никаких воспоминаний. Почему? Отсутствие наблюдательности, нелюбовь к подробностям? И это тоже. Эмоции его волновали больше деталей. Все грязное, неприятное он старался забыть, считал несущественным.
Главное, что направление его поступков было правильным, а то, что кто-то кого-то толкнул, прикрикнул, даже оскорбил, — не важно. По молодости не важно. Он не собирался мстить. У него всегда оставался — театр. А за театром его уже никак не достать. Это была его местность, его страна, его баррикады и то особенное устройство души, проникнуть куда могли только самые близкие и посвященные.
Так что он смело мог сказать, что принял участие в революции 1905 года — так же смело, как и то, что, продолжая учиться, играл в те же годы в театре Бородая в Киеве Лизандра во «Сне в летнюю ночь» Шекспира и Бургомистра в «Ганнеле» Гауптмана.
Так ему осточертел этот 1905 год, в любви к которому он должен был всю жизнь признаваться, что даже в предсмертном бреду, уже в году пятидесятом, через сорок пять лет, на вопросы врачей, какой сейчас год, он отвечал «Тысяча девятьсот пятый», на вопрос, кто сейчас руководит государством, отвечал «Ленин», почему-то называл его Владимиром Львовичем, и годом рождения дочери тоже считал 1905-й, хотя она родилась годом раньше. Так что все непросто, человек набит трухой, как кукла; все остается в человеке, застя путь к самому главному, а самым главным была Алиса. Но тогда ее еще не было в его жизни. Тогда была Комиссаржевская.
Он боялся, что она сочтет его соглядатаем. Настоящего соглядатая он признал сразу. Тот стоял, почти не скрываясь, постукивая тросточкой о кирпичики, и равнодушно смотрел в ее сторону. Потом недовольно двинулся вслед, все так же цепляя стены домов тросточкой. Сашка нагнал его и пошел рядом. Тот ничуть не смутился и даже не взглянул, подставляя лицо солнцу. Потом снова постоял, и так несколько раз. Саша даже разомлел рядом с ним, хотел обозлиться, но не смог. Им было лень презирать друг друга.
Но они все-таки допрезирались. Соглядатай зевнул и ушел, а Сашка остался. Теперь она принадлежала только ему.
Он ревниво следил за тем, чтобы ей понравился Киев, и одновременно мечтал, чтобы она догадалась, кто ее спасает, пока она вот так движется по городу в сопровождении господина Бравича и других не известных ему лиц.
Конечно, она привыкла к обожанию. Ее не удивит, что какой-то студент следует за ней по пятам, то на извозчике, если она берет извозчика, то перебегая от угла к углу, только бы не подумала, что он из полиции, этого не выдержит сердце, но подойти и отрекомендоваться не решался.
Между ними лежала пропасть величиной с ее имя — Вера Федоровна Комиссаржевская.
Самым главным было предупредить какое-то хамство по отношению к ней, возможно, даже преступление — кто знает, что может прийти в голову киевским подонкам, напичканным черносотенными идеями, они всегда запанибрата, ничего святого нет.
Его удивило, что она движется по улице так же, как на сцене. Никакой суеты, может быть, чуть усталей, расслабленней и говорит мало. О, если бы он мог услышать, что она говорит, не говорит — произносит, но подойти слишком близко боялся, вдруг его лихорадочный вид ее напугает? Кто бы узнал в этом изнуренном юноше с тревожными глазами Александра Таирова, такого рассудочного, трезвого? Кто бы мог подумать, что он опустится до обожания?