Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Столько интересных вещей я не видел никогда!
Весь Париж тащил папаше Массену старье, освобождая квартиры, которые модно было нынче обставлять в стиле минимализма. Сам он объезжал всю Францию в поисках товара.
Теперь лавки давно нет, но я вспоминаю ее с особым теплом. О эти красочные слои эпох, подобные мазкам на ранних полотнах Сезанна! Здесь даже была какая-то абстракция не то Кандинского, не то Малевича. Лавочник Массен утверждал, что это подлинник, и выставлял картину в старинной витрине из дерева и стекла. Никого и близко не подпускал, держал ее на замке, постоянно стирал с дверцы отпечатки ладоней незадачливых посетителей, поправляя картонную табличку «Руками не трогать».
В воздухе здесь стоял тяжелый запах пыли и лака — папаша Массен занимался реставрацией мебели, что-то вечно шкурил, счищал, удаляя украшения, или, напротив, наклеивал какие-то завитки, покрывал особым составом какой-нибудь комод времен короля-солнца, превращая в модный шкаф, или, напротив, занимался ювелирным восстановлением секретера, принадлежащего императрице Евгении.
Шел 1997 год, я оканчивал лицей Генриха IV. Летом последний экзамен, и можно было забыть эту чертову учебу лет на сто. Я мечтал устроиться к папаше Массену взамен того алжирца не старше меня на вид. Искренне казалось, что нет большего счастья в жизни, чем владеть всем этим богатством.
Тут я задержусь, чтобы подробней описать мое знакомство с тем, кого я собирался подвинуть и кто изменил мою жизнь. Поначалу я не обращал на мальчишку никакого внимания, не знал о нем ровным счетом ничего, кроме того, что папаша Массен лупит его за малейшую провинность. Ну ко мне лавочник не посмел бы так относиться, я ведь француз, парижанин в пятом поколении, к тому же живу в центре Парижа, а мой отец — профессор Сорбонны.
Помощнику папаши Массена было лет шестнадцать. Откуда он взялся, я не знал и выяснять не собирался, пока не присмотрелся к нему пристальней и не понял, что он не так прост, каким кажется.
То был мальчишка с душой глубокого старца. Он имел удивительную способность перевоплощаться из фальшивого льстеца в галантного восточного принца. Я так до конца и не выяснил, которая из личин была его истинным «я» — трусливое пресмыкающееся с раболепски опущенной головой, обнимающее себя за локти и скруглившее спину, рыцарь печального образа или же самое страшное чудовище. Но каким бы чудовищем он ни был внутри, его душа наверняка путешествует по телам с моисеевских времен. Это был сам Дьявол, Люцифер, поставивший меня на колени, тот, кого в литературе обычно зовут воплотившимся в человеческом облике Сатаной.
Только когда хозяин лавки был рядом, этот таинственный алжирский мальчик превращался в червя. Массен бил его за все подряд, тот ходил подле него скрючившись, в вечном ожидании затрещины, молчаливо сносил брань, удары, унижение, умел смотреть таким невинным, порой тупым, порой ничтожным взглядом, что казалось, это не человек, а бездомная собака. Сначала мне стало его отчаянно жалко — беженец без документов и прав, не в состоянии постоять за себя. Я даже попробовал за него вступиться, но папаша Массен решил, что его помощник попросил меня об этом. Чтобы не видеть расправы, которую он учинил за мое заступничество, мне пришлось уйти. Но крики были слышны и на четвертом этаже.
А потом я увидел его настоящим. Едва нога хозяина за порог — а тот мог надолго уехать в поисках товара куда-нибудь в Прованс или к замкам Луары — помощник снимал маску лакея и преображался на глазах, выпрямлялся во весь рост, словно вырастал, выпивая какой-то эликсир, и превращаясь в совершенно другого человека. Взгляд прямой, голос ровный, учтивый, одежда приличная, черные волосы зачесаны назад, открытый высокий лоб философа. Лицо у него было красивым, над губой тонкая полоска черного пушка. А как изящно он изъяснялся! Какой у него был глубокий, чарующий голос, он будто выдыхал слова, хотя при лавочнике едва слышно шептал. Я потом пробовал говорить так же перед зеркалом — выходило нелепо, все равно что пытаться повторить выражение лица Моны Лизы. А тому при всей его молодости удавалось не быть смешным.
Он обслуживал клиентов с элегантным почтением и знанием дела, девушки к нему так и липли, соседи обожали. Лавка моментально наводнялась людьми, возникал какой-то особый порядок среди вещей, всегда играла музыка — он ставил на старый патефон пластинки с классическими произведениями. А порой начинал подпевать Карузо или Паваротти, собирая восторженную толпу поклонников.
Наверное, на этот голос и шли девочки, как макрель на хлебный мякиш. Так этот юнец — старше меня всего на полтора года — еще и умным был, как десять профессоров, он выучил латынь в детстве. Позже я узнал, что он вырос в монастыре. Там его монахи, видать, и обучили этим премудростям. А может, кое-чему еще.
Из раба он будто преображался в ангела, становился олицетворением восточной учтивости несломленного аристократа, переживающего не лучшие времена. «Переодетый Гарун аль-Рашид, — говорили про него. — Породу не спрятать».
Я был огорошен. Я ему завидовал. Страшно завидовал его внутренней свободе, начитанности, которая возможна лишь в веке девятнадцатом, когда не было ни телевидения, ни Интернета. Завидовал его элегантности, несгибаемой царственности, голосу и тому, как он себя держал. Завидовал его таинственной истории, которую он наверняка имел за душой.
Я невольно начал ему подражать. В пятнадцать лет, пока себя не найдешь, так часто тянет быть кем-то другим. Я чувствовал себя неженкой и тряпкой, когда видел, как его лупит хозяин. Сам не выносил, даже когда отец поднимал на меня голос, не разговаривал потом с ним неделю. Никогда мне не видать подобной стойкости, выросшему в довольстве и родительской ласке. Я стал ненавидеть собственную мать, потворствующую моей лени! Мне полтора десятка лет, а за душой ничего, кроме счастливого детства. Ничего! Никакой истории. Обо мне не скажут: ах, какой удивительный, тонко чувствующий юноша,