Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Движение, приводящее к зачатью, есть самое чистое из всего, что знает вселенная. И одной этой чистоты, столько раз побеждавшей в веках, было бы достаточно: чтобы по контрасту все то, что не есть оно, отдавало бездонной грязью».
Пришвин этого прочитать не мог. Но предвосхищая пастернаковские строчки, написал в 1923 году, то есть почти за десять лет до «Охранной грамоты», со схожим по стилю зачином и совершенно иной мыслью: «Есть такие отношения к женщине – “святые”, для этих отношений до конца оскорбительна и невозможна попытка к совокуплению (иногда это равновесие дружбы нарушается похотливой попыткой с той или другой стороны). Отсюда и происходит у нас омерзение к акту. И еще, нельзя же чувствовать постоянно себя в состоянии полового напряжения: работа, дело, умственная жизнь и мало ли чего… День отодвигает это во мрак ночи, в тайну ночной личности. Появление днем ночных чувств – иногда омерзительно…
Но это я не к тому, а вот к дружбе или к какому-то особенному чувству к женщине как к нежному товарищу: я это чувство имею, и, если замечаю самым отдаленным образом в таком товарище движение пола, – он меня отталкивает. Налет культурности в женщине, образ жизни ее – с книгами… отталкивает мое половое чувство: я могу совокупиться только с женщиной-самкой, лучше всего, если это будет простая баба».
Последнее – прямая полемика не только с Пастернаком или Буниным (вспомним утонченную героиню «Чистого понедельника»), но и со всей традицией Серебряного века, и связано оно было с обстоятельствами личной жизни писателя. Не случайно же, размышляя над любовными страницами своего автобиографического романа, который Пришвин писал как раз в тот год, когда прочитал «Митину любовь», и бросая земляку своеобразный вызов и с ним споря, Михаил Михайлович наставил на своем собственном решении проклятого вопроса: «Я же дерзну свою повесть так закончить, чтоб соитие стало священным узлом жизни, освобождающим любовь к жизни актом. Для этого Митя (имеется в виду пришвинский Митя, то есть Алпатов – А. В.) сделает Аленку своей женой и за шкурой Аленки познает истинное лицо женщины, скрытое…»
А кроме того, указывал Пришвин, размышляя над бунинским рассказом и своим романом, даже корова, которую он собирался купить с Фросей после их соития («Когда мы совокупились, то решили купить ко-ро-ву! вот ведь какие соки-то пошли»), напоминает поросенка, заинтересовавшего бунинскую Аленку сразу после любовного свидания с Митей в сторожке: «Вы, говорят, в Субботино ездили. Там поп дешево поросят продает. Правда ай нет? Вы не слыхали?»
Однако историю эту в прозе Пришвин так и не написал, и весь драматизм его отношений с женой остался только на страницах дневника, и поныне доступного лишь в небольшой его части.
Пришвин и Бунин… Слишком многое тут сплелось: и общественное, и личное, и сокровенно творческое – это своеобразная, если угодно, трель двух соловьев, их поединок (а образ поющего соловья в разоренной усадьбе, кстати, чрезвычайно для Бунина, и особенно для Пришвина, важен). Но самое главное, что после чудовищной катастрофы Семнадцатого года, устояв на ногах, оба писателя стремились к одному и тому же – к оправданию и утверждению ненапрасности бытия, выражению благодарности жизни; и то, что подобные попытки предпринимались по обе стороны довоенного и послевоенного железного занавеса, быть может, ярче всего свидетельствует о единстве русской литературы XX века и общем ее направлении.
В молодости и зрелости Бунин был, пожалуй, счастливее Пришвина, была более интенсивной его личная жизнь, гораздо успешнее шли литературные дела, и он достиг куда более высокого признания, но в старости они меняются местами. Накануне войны нобелевский лауреат, давно раздаривший и растерявший свое богатство («Был я “богат” – теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был “знаменит на весь мир” – теперь никому в мире не нужен – не до меня миру!»), пишет в Москву Телешову: «Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой».
Пришвинская же жизнь в эти годы получает новый импульс, он – заслуженный советский писатель с безупречной репутацией, его именем называют пик на Кавказе, горное озеро и мыс на Курильских островах, жизнь его изобилует различными перипетиями, он встречает большую любовь, оставляет первую жену и женится вторично; верный себе, много странствует, охотится, пишет новые книги, покупает дом в Дунине, ведет тайный дневник, получает правительственные награды и сытость, богатство и почет, которыми в послевоенные годы напрасно пытались переманить из эмиграции в СССР больного, бедствующего и к тому же изрядно подпортившего отношения с эмигрантскими кругами Бунина.
На излете жизни Бунин пишет «Воспоминания» и книгу о Чехове, следит за тем, что происходит в советской литературе, и высоко отзывается о Твардовском и Паустовском. Пришвин (который, кстати, также отмечает обоих этих писателей и мало кого другого) работает над «Осударевой дорогой» и «Корабельной чащей», произведениями, при его жизни не публиковавшимися (что указывает на относительность его благополучного положения в СССР) и до сих пор еще по-настоящему не прочитанными и не изученными, но уже совершенно и по стилю, и по поэтике от Бунина далекими.
Однако даже тогда за Буниным следит и, вряд ли имея возможность читать эмигрантские произведения соседа своего далекого детства, перечитывает то, что было написано им до революции, а 11 ноября 1952-го, то есть ровно за год (без трех дней) до смерти Бунина, заносит в дневник весьма примечательные строки: «Есть люди такие, как Ремизов или Бунин, о них не знаешь, живы ли, но их самих так знаешь, как они установились в себе, что не особенно и важно узнать, живут они здесь с нами или там, за пределами нашей жизни, за границей ее».
Смертельно больной, случайно узнает Пришвин и о смерти Бунина. Об этом эпизоде рассказывается в мемуарах писателя Ф. Е. Каманина, с которым Пришвин был знаком с конца 1920-х годов: «Я – не знаю уж, как это вышло, – спросил у Валерии Дмитриевны, читала ли она сообщение, что в Париже умер Иван Бунин. Спросил очень тихо, и так же тихо она ответила, что нет, не читала, ей не до газет теперь. И тут Михаил Михайлович, хоть и не смотрел на нас и слух у него давно уже сдал, сделал шаг ко мне.
– Что, что ты сказал?
Я молчал, потерявшись, но запрокинул голову и с невыразимой тоской несколько раз повторил:
– Бунин умер… Бунин умер!.. А-а!.. В Париже, в чужой земле. Бунин умер, а-а!»
Пришвин пережил его на два месяца.
Леонид Леонов: яд отжившей мечты
Леонид Максимович Леонов не дожил до своего столетнего юбилея всего пять лет. Для России, про которую не