Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они, ее друзья, добились квартиры (не такой, как в былые дни, но хорошей: две просторные комнаты для доцента Л. Д. Воиновой) — и тотчас же купили ей в складчину современную стильную мебель. Молодцы! А вот с местом ее работы не спешили. Подыскивали. Место было важно не только ей, им важно. (Иначе что за место.) Тут уж они присматривались с умом и прицельно — чтоб норка на много лет. Оклад и чтоб пенсия ей без тревоги. Они еще попьют водицы из колодца.
Она переехала — новоселье, свежие без запахов кв метры. И вот уже портреты мужа-партийца перевесил на новые стены кто-то из ее друзей. Не я. И то сказать — зачем я им? а они мне зачем?.. Сказал ей, что на этой неделе не приду. ЛД спросила:
— Почему? — а я не ответил. Промолчал, дав нам обоим минуту чистого расставанья.
Но приходил. Мы нет-нет и спали. И, конечно, без ее самоунижения в постели: спокойный здоровый секс, в согласии с возрастом, с в меру страстным и обоюдно молчаливым проваливаньем в таинство акта. Я, правда, пробовал вернуться на один из тех ночных путей, какими она шла каяться (и после чего, среди ночи рыдала). Но я наткнулся на пустоту. Мы оба словно ступили в паузу — в тихую чувственную недомолвку. А затем Леся осторожно означилась: она не хотела прежнего — с угадываемой во тьме мягкой улыбкой шепнула: «Ну-ну, милый. Нам же не семнадцать лет...» — и я согласился, мне ведь не нужен был повтор ее унижения.
В те же дни я наведывался в бомжатник, чтобы отыскать свою машинку. (Я не сразу зашел к Нате.) Вьетнамцы подняли писк, мелочный гвалт, оспаривали, кричали, что у них не ломбард и что машинка была продана им окончательно, но с тем большей настырностью я упрямо спрашивал: «Где?..» — Из комнаты в комнату, не пропуская, я искал по всему их пропахшему маринадом этажу — в конце концов нашел, выложил деньги и выкупил. Я дал чуть больше денег, это их примирило. К тому же еще свежо было в памяти, как в приступе безумия я разбрасывал их, вежливых, по кроватям.
Заглянул к Нате; сколько-то мы с ней посидели за чаем. Флейта после долгого перерыва показалась визгливой. Но само время (мысленно) все еще делилось — на до и на после психушки. Сейчас я жил после. И тем старательней восстанавливал, выцарапывал частицы живой жизни из прошлого. Частицей была и Ната. Я помнил о ней. Не скажу, что мне хотелось ее видеть. Нет: я просто забегал мыслью вперед, в набегающее будущее: мол, кто знает... Подумать только! — я не попал бы в психушку, ни в Первую палату, расскажи я кое-что этой кроткой дурочке, даже не в постели, как водится, а просто сидя за столом. За чаем — за ее привычным вечерним завываньем в дудку, я сказал бы, отложи-ка флейту, послушай теперь мой вой.
Кто знает, думал я, шел улицей, хватая свежий, уже слышный осенний ветер. Я был в свитере, продувало, в руке обретенная ненужная мне машинка...
Вторым рейсом я забрал из бомжатника свой скарб: чемодан с бельем, пальтецо на зиму, связку книг. Заглянул к Нате — там стол. Кругом армянская родня. Меня тоже посадили, поешь и выпей. Русская тетка, вислопузая Охо-хонюшка, сделала для гостей две сотни пельменей, старалась!.. Говорили об отце и матери Наты, давно умерших, хорошие, мол, были люди. Ната улыбалась. Армянские родственники звали ее Анаит.
Они пытались ее выдать замуж за кого-то из своих, но не сумели. Рано или поздно в мужчине проснется восточный (да и какой угодно) муж, обычный муж, который хочет, чтобы постели с утра были убраны, а в доме уют и манящие запахи еды. А что Ната? — детский умишко, никудышние руки и вызубренные пять-шесть печальных мелодий на флейте. Но армянские родственники хотя бы сумели выкупить и приватизировать ей квартирку, великое дело; окажись Ната со своей флейтой и без отдельного жилья — это беда. Правда, ее не тянуло к мужчинам. Но слабенькая, как долго могла бы она сопротивляться? — не знаю, не представляю себе. Ребенок, которого уговорили.
Родственники бежали из Баку во время известных жестокостью событий, а теперь большой и разветвленной семьей, человек пятнадцать, все уезжали во Францию. Уже с визами, уже на чемоданах. Они рассказали, с каким трудом списались с французскими армянами, получили вызов и, плюс, сумели доказать, что они люди искусства, которых в цивилизованной стране приютить необходимо (во Францию пробиться непросто! — объясняли). К Нате в этот вечер они как бы на прощанье принесли домашнее рассыпное печенье и много шоколада. Было тесно и шумно. Со мной были приветливы, искренни, не просто вежливы. Сидели долго, много пили, ели пельмени, и я, забыв про Нату, глазел на пышную сорокалетнюю армянку. Та спрашивала, надеюсь ли я, что в Москве жизнь наладится или здесь тоже пойдет кувырком, как в Баку, в Тбилиси. А я, знай, ел пельмени и пожимал плечами: будет как будет. (Я никого из отъезжающих не успокаиваю. И ехать не отговариваю.) Я пил водку и поглядывал на ее яркие губы. (Без соблазна. Просто красивые губы.) А залившаяся румянцем Ната уже вынула по их просьбе из чехла флейту. Волновалась, как и положено волноваться артистке.
Мы шумно ели-пили, обсуждали постсоветскую встревоженную жизнь, а Ната, исполнив очередной номер, выходила и возвращалась (пила тайком валерьянку). И — снова за флейту. Милая и дебильная, она не понимала в новой российской жизни (не понимала и в прежней). Тихая и ненавязчивая, для чего и для кого она живет? Кому интересна? Неудивительно, что они, пятнадцать отъезжающих человек, не увезли ее во Францию. Ее просто спутали с вещью, с предметом. Из вещей ведь увозили только ценное, все прочее оставляли, бросали здесь.
Но я тоже побаивался, что флейтовые жалкие звуки будут меня преследовать всю оставшуюся жизнь. (Будет с тобой, — подшептывал голос. — Она из тех, кто не подымется. Вот кто никогда не поправит своих дел. Всегда внизу и с тобой...) Единственный наш телесный контакт был, когда Ната мыла чашки. Она перемывала после чаепития, разбила две чашки кряду, слезы на глазах, неумеха. Продолжала однако мыть, а я, покуривая, подошел сзади и, чтоб успокоить, приобнял за плечи. Руки ее, дрожащие, были заняты клятыми чашками. (Небольшая грудь легко доступна; да и вся Ната беззащитна.) Шея ее густо покраснела. Розовые ушки запылали. Но я только отложил сигарету в сторону, стал помогать мыть чашки, забирая их из ее рук.
Старая тетка, что из русской родни, приходила к Нате раз-два в неделю. Тетка не давала Нате ни копейки (жила на нищенскую пенсию), но зато убирала Нате жилье. Варила на три дня суп и кашу. И поплакав с часок, уходила. Плакала каждый раз с одними и теми же словами: мол, вот умру, и Ната погибнет.
— И проследить некому. Ох-ох. И в грязи зарастет, — старая Охо-хонюшка роняла слезу, уставившись в осеннее окно. Похоже, она слегка пробовала пристроить Нату ко мне, к интеллигенту-вдовцу; старуха упорно считала меня вдовцом. (Так ей хотелось. Я даже прикрикнул на нее как-то.)
В бомжатнике в тот вечер ссора на первом этаже у вьетнамцев. За стенами волна кошачьих взрыдов и стенаний (невыразимой тональности вскрики). Может, какой праздник у них?.. «Боюсь безобразий», — говорит с испугом тетка.
И спрашивает меня:
— А ты чо перестал к нам ходить?
Беседуем.