Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Веришь, баб Сим, за пятнадцать лет первый раз спокойно полежал.
Старушка Серафима усмехалась и печально и счастливо у шестка, потому что ясно вспомнила с прибегом этого мальчишки и всё, что тому было назад, и зачем, и почему сама ещё здесь живёт, и что её латаная-перелатаная, покачавшая, покачавшая да и обронившая своих детей холодная избёнка — тот же всё дом. Потчуя теперь огурчиками с саламатой Никиту, и лакомясь сама — им, Сима благословляла своё долгое, незнамо чем и сытное, и тёплое житьё. Будто в этом весёлом и бледном, когда-то невпопад пропавшем (когда уж все у него перемёрли) и явившемся вот, как заново, человеке прославлена была и её здешняя судьба — безвылазная, странная...
Служивые, без лишней ревности ещё походили-пошарили — вокруг и в стежок деревни — до полудня. Не знали они, что их висельник — местный, а то получше поискали бы. Значит, ушёл в поле, только вздохнули они, выпивши зеленчаку у дьячка, — не за ним же! — людям Васьки-царя страшно рыскать малым числом в этих краях, да ещё за бесом, который руками всплеснёт — цепи свалятся. Значит, поехали дальше, укрепив собою стражу при останних. На месте наврём: мол, ведун бросился вплавь с нашей стрелою в спине, поелику и утоп...
Одна из обгорелых их стрел, действительно, нашла Владимирского. Симина соседка Грина, неся на плотик бельё, отняла её у детворы и подарила на память Никитке. Он по вечерам любил разглядывать её — с насаженными, своим запахом сухо пылящими в нос подосиновиками и груздями.
Стрела, как человек, годилась для многих дел разом. Ею можно было нацарапать на столе или на сухой коже какое-нибудь слово. Мерить, вместо плотницкого аршина, доски или время — в землю ткнув: вот тебе и переносные тень-часы. Или заместо шила. А то — на растопку (туда, в печки стрелецкие, они все скоро и отправятся, потому что мушкеты всё лучше)... Но при взоре на стрелу, где б ни прилажена была в хозяйстве, видеть будешь всегда лёт её — уж так сделана...
Пел, не прерываясь, чудом каким-то не теряя дыхания, сверчок. Будто вечно отваливающийся куда-то — на необъятном краешке начала мира. С ним соглашались берёзовые поленья в печи. Благоухание их и теплынной вьюги за окном — нездешней и домашней, как река, всем рассказывали все...
Бывший еретик и волхв Владимирский Никита довольно долго жил у бабы Симы в захребетниках. Он и на отчине пользовал хворых — недужащих как душою, так и телом. Но и тех и других лечил травками, а как пороки отворяются, чудесно позабыл. Впрочем, и травки его тем и другим помогали. Помалу он выучился и пахать, не тоня плуга, и молотить, не убивая людей, и даже ездил на барщину, зимой — рубить лес, летом — жать: здешний помещик, ровесник и школьный приятель Никиты, был рад неучтённым по вёрстке работным рукам. По старой памяти малопоместный дворянин звал книжного нежного Никитку на сыту и сбитень, и тот ходил, ведя с собою полдеревни иной раз. Оба они, и помещик, и пришлый бобыль, когда шляхетские и холопские нахальства зашли по русской земле слишком далеко, вступили в ополчение одного гуртовщика, шедшее из Нижнего на выручку Москве, отчего и пропали в железной дубраве истории для подслеповатых зениц летописца уже совершенно.
Но ветры цвели и горели — а слепцы-летописцы всегда ведали ветры: и — на осколке разбиенной взрывом башни — лик Девы Матери остался невредим, и скликали солнца птицы; плыл по затопленной Туле на гондоле, точно по Венеции, Болотников, и в родовом затоне молодящийся староста саноцкий Станислав Мнишек смертельно боялся жены... И многое, многое ещё случилось с лицами воспоминаний наших. Но это — всё та же история.