Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Токарева, не глядя на Марию Николаевну, ответила:
– Я расследовала подробно и к ней на дом ходила. Это не кража, действительно ее мальчишка развалил сапоги и в конце зимы не мог в школу ходить… Она сдала сапоги в починку, а ботинки взяла на два дня только, она эти ботинки обратно сдала, без износу, когда из ремонта сапоги вернули. А она говорит – то коньки, то лыжи, не заставишь дома сидеть. Ну и развалил сапоги. А ордеров в это время у меня не было. И ведь война… и мужа с первых дней в армию взяли.
Мария Николаевна отлично понимала доводы Токаревой.
– Ох, – сказала она, – милый друг, я не спорю, что Сухоногова нуждается, но ведь это не повод, чтобы заимообразно брать ботинки из кладовой. Вы говорите – война, да, вот именно война: теперь, как никогда, свята каждая государственная копейка, каждый кусок угля, каждый гвоздь… – Она на мгновение запнулась и тотчас, рассердившись сама на себя, продолжала: – Подумайте, какие страдания переносит народ, какие реки крови льются в борьбе за советскую землю. Неужели вы не понимаете: нет места для рассусоливания в эти дни. Да я родную дочь покарала бы суровейшим образом, соверши она малейший проступок. Сделайте из нашей беседы соответствующий вывод, не тяните волынку.
– Я сделаю, конечно, сделаю, – сказала со вздохом Токарева и вдруг спросила: – А как же насчет эвакуации?
Вопрос этот не понравился Марии Николаевне.
– Об этом, – сказала она, – вас известят.
– А дети сами говорят, – извиняющимся тоном проговорила Токарева. – Ведь пережили сколько, одних бойцы подобрали, на машинах привезли, других беженцы подхватили, третьи сами кое-как приплелись. Ночью, когда самолеты летают, они лучше взрослых различают, какие немецкие, какие наши.
– Да, кстати, – сказала Мария Николаевна, – как Слава Березкин, которого я к вам определила? Мать просила узнать о нем.
– Не очень хорошо, он последние дни простужен. Вы сами с ним поговорите, пройдемте в стационар.
– Попозже, когда кончим дела.
Мария Николаевна стала расспрашивать о чрезвычайных происшествиях в детском доме; их оказалось немного.
Один четырнадцатилетний паренек ночью забрался на склад, похитил восемь полотенец и скрылся. Второй, хорошо успевавший в занятиях, был встречен воспитательницей на толкучке, где он выпрашивал деньги на кино. Когда его стали расспрашивать, оказалось, что он деньги не тратил на кино, а копил их на черный день.
– А если детский дом разбомбят немцы, куда я тогда денусь? – сказал он.
Елизавета Савельевна к событиям такого рода относилась спокойно.
– Дети хорошие, – сказала она решительно. – В проступках раскаиваются, если пристыдить и объяснить. Подавляющее большинство честные, славные. Советские дети! Тут, между прочим, наций у меня с войны целый интернационал, раньше были только русские, а теперь стали прибывать с Украины и Белоруссии, и цыгане, и молдаване, и кто только хотите; и я даже сама удивилась, как дружно живут, никакого различия между собой не делают. А если иногда и подерутся, то на то они и ребята. На футболе это и не с детьми случается. Даже сплочение у них какое-то получилось: и русские, и украинцы, и армяне, и белорусы, а хор один…
– Это чудесно, – убежденно сказала Мария Николаевна и вдруг взволновалась, – просто замечательно то, что вы рассказываете…
Она знала в себе это счастливое волнение – оно приходило каждый раз, когда жизнь сливалась с ее представлением об идеале, с ее верой. Слезы выступали у нее на глазах, дыхание становилось быстрым и горячим. Большего счастья она, казалось ей, не знала. Ни в семье, ни в своей любви к дочери и мужу она не испытывала большего счастья, чем в такие минуты. Поэтому она сердилась и оскорблялась, когда Женя, ничего не понимая, рассуждала о сухости ее характера.
Она ехала в детский дом, предвидя неприятные, тяжелые разговоры, ей было нелегко требовать чьего-то увольнения, выносить выговоры. Этого требовал долг, необходимость, целесообразность. Она потому и бывала в таких случаях так непреклонна, казалась прокурорски суровой и сухой, что усилием воли подавляла в самой себе нелюбовь к суровости…
Но она совершенно не предполагала, отправляясь в эту неприятную ей инспекторскую поездку, что несколько раз радостное чувство охватит ее: и при взгляде на работу мальчика-художника, и от рассказа заведующей о детях…
Деловой разговор подходил к концу. Марии Николаевне стало очевидно, что греха семейственности, который в Токаревой подозревали, совершенно не было. Наоборот, Токарева недавно уволила сестру-хозяйку, родственницу одного работника райсовета. Эта сестра-хозяйка велела готовить для себя особый обед, используя диетические продукты, которые берегли для больных детей.
Елизавета Савельевна сделала ей предупреждение, но та решила, что заведующая сердится, почему и ей не готовят такого улучшенного обеда, и велела готовить обед на двоих. Токарева уволила ее.
Заканчивая деловую часть разговора, Мария Николаевна перебирала в уме все то положительное, что она видела: чистоту помещений и постельного белья, любовное отношение к детям, высокую калорийность пищи, превышавшую среднюю калорийность по другим детским домам города…
«Надо ей подыскать заместителя покрепче, снимать не нужно», – думала она, делая пометки в общей тетрадке и представляя свой разговор с заведующим облоно.
– Да, кто это у вас нарисовал партизан? Художественно одаренный ребенок, – сказала она. – Эту картину следует показать товарищам, в Куйбышев в Наркомпрос послать.
Токарева покраснела, точно похвала эта относилась к ней самой. Она так и говорила обычно: «У меня снова неприятность случилась. А у меня сегодня веселый случай был…» – и относила «я», «меня», «со мной» к хорошим или, наоборот, дурным поступкам, болезням и выздоровлениям детей.
– Этот рисунок сделала одна девочка, – сказала она, – Шура Бушуева.
– Эвакуированная?
– Нет, она местная, камышинская. Просто так, из головы. А те, из фронтовой полосы, тоже рисуют, но я их рисунки не велела вывешивать: очень уж тяжелое – все убитые да пожары; поверите, просто невозможно смотреть.
Они прошли по коридору и вышли на внутренний двор. Мария Николаевна зажмурилась от яркого солнца и прикрыла на мгновение уши руками – такой звенящий и разноголосый веселый шум стоял в воздухе. Двенадцатилетние футболисты в майках, с отчаянными лицами, поднимая облака пыли, гоняли мяч. Вихрастый вратарь в синих лыжных штанах, пригнувшись, упершись ладонями в колени, следил за движением мяча, и не только лицо, полуоткрытый рот, глаза его, но и руки, плечи, ноги, шея выражали, что в эти минуты в мире нет ничего более важного, чем игра в мяч.
Ребята поменьше, вооруженные деревянными ружьями и фанерными мечами, бежали вдоль забора, а навстречу им мерным строем шел отряд в треуголках, сделанных