Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ордынский выход Юрий потребовал выдать ему сразу и целиком. Тверичи и это исполнили. Серебро в кожаных кошелях было привезено, сосчитано и в присутствии епископа передано великому князю. Можно было отправлять полки по домам и праздновать еще одну победу над Тверью.
Получив с тверян две тысячи ордынского выхода, Юрий ожидовел. Умом он понимал, что должен, хоть в распуту, во что бы то ни стало достичь Сарая и вручить, яко слуга верный, тверское серебро хану, и вручить как можно скорее, но серебро, казалось, само прилипло к рукам. Он не мог так скоро отдать его и, рискуя всем – добытым ярлыком, своим московским княжеством, даже головою, – поворотил с тверскими тысячами в Новгород, где надеялся через купцов-вощинников, пустив серебро в оборот, нажить на гривну – гривну и уже потом, удвоив нежданное богатство, расплатиться и с ханом Золотой Орды.
Это был конец Юрия и как великого князя владимирского, и просто как политика, «мужа смысленна», – по выражению наших далеких предков. Получалось, что и гибель Кончаки, подозрительно устроенная Кавгадыем в пользу Юрия, и утайка ордынского выхода, и даже бегство – ежели не в немцы, то в Новгород, – то есть все, в чем три года назад ложно обвинялся Михайло Тверской, совершено теперь, или почти совершено, Юрием. Было еще и мнение Владимирской земли, которая не могла забыть Михаила. Было и в среде ордынских вельмож глухое брожение: далеко не всем нравилось торжество бесермен в Орде, и уже поэтому не радовала многих расправа с урусутским коназом – Михайлой.
Узбек, упрямо непостоянный и мнительный, готовый теперь даже и бегство своей армии от Железных ворот приписать коварству Кавгадыя, назло ему, Узбеку, погубившего не вовремя великого коназа урусутского (признаться в собственной трусости Узбек, разумеется, не мог), узнав о поступке Юрия и его непокорстве, был взбешен.
Как только прошел лед и немного сошла талая вода, Дмитрий тотчас поплыл в Сарай, к хану. Он не очень понимал, как делаются дела в Орде (правда, бояре при нем были опытные), и потому даже удивился той легкости, с которой Узбек воротил ему (а в его лице Тверскому княжеству) ярлык на великое княжение владимирское, заочно отобранный им у Юрия, а Юрия, через послов, велел вызвать к себе в Орду.
Иван Данилыч, в ту пору сидевший в Орде, вызнавая, как тут и что (он основательно знакомился со всем и со всеми, от чего и от кого зависела ханская политика), не мог помешать Дмитрию Тверскому, а может, даже и не рискнул вмешиваться, заранее дальновидно отделяя себя от поступков и дел Юрия.
Так, всего через три с половиною года после вокняжения, Юрий потерял ярлык и власть, за которую дрался до того непрерывно почти пятнадцать лет подряд, к которой шел и дошел по трупам и крови и которую потерял самым нелепым образом, прельстившись тусклым рыбьим блеском дорогого металла.
Мишук попал в Переяславль с полками великого князя владимирского. Москвичей вел на сей раз Василий Протасьич, сын старого тысяцкого, все чаще и чаще заменявший в делах отца. Вторым воеводою был рязанский боярин, когда-то, вместе с Хвостом Босоволком, перебежавший к покойному Даниле. Воеводы, как судачили в полку, должны были бы ссориться ежедён, но они, однако, быстро сошлись, не попомня розни Босоволковых с Протасием-Вельямином, и действовали дружно и заодно.
Стояли по теремам и в пригородах. Силы было нагнано – что черна ворона. Ездили друг ко другу, перекликались с владимирцами, знакомились. Когда начались переговоры с тверичами, приехал ихний епископ и стало ясно, что до боев вряд ли дойдет, стало мочно не так блюсти службу, отлучиться из полку и даже ночевать на стороне, чем очень и очень спешили воспользоваться молодые холостые кмети.
Мишук свое время использовал на дело. Он недавно женился (Просинья добилась-таки своего) на дочери московского городового послужильца, и теперь Катя была на сносях, ждали первенца, и надеялись, сына – по бабьим приметам выходило вроде так. Мишук с новым, еще странным для себя самого чувством ответственности спешил устроить дела с отцовым теремом и землею. Переяславскую вотчину можно было сейчас сбыть не без выгоды, а под Москвою как раз продавалась однодворная деревня, а с нею и удобный дом в Занеглименье. (Дядину хоромину на Подоле прошал купить великий боярин Окатий, давал хорошую цену, да и так… отказывать большому боярину не стоило без крайней-то нужды.) Словом, уже не бабы и не девки, а грамоты, заемные и прочие письма, духовные, гривны и куны – вот что занимало его сейчас. Да воспоминания о невысокой, круглолицей, смешливой и немного взбалмошной девчушке, с долгою косою и длинными ресницами, что сейчас стала уже толста, как кубышка, и так беззащитно-доверчиво прижималась к нему своим округлившимся животом, где уже шевелился будущий малыш – его сын! Верно, что сын, а не дочерь, уж и все, и тетка Просинья так говорит!
Ойнаса и одну из девок-холопок Мишук забирал в Москву. Ойнас, получивший вольную, мог и остаться, даже поупирался малость, да подумал – и согласился. Тут была могила господина, там – его сын, и Яшка-Ойнас решил, ради покойного Федора, не оставлять Мишука без мужицкого догляду.
Купчая грамота составлена, получено серебро. Уже разворошенное, трижды перевернутое барахло разобрано: что с собою, что остается за ненадобностью тут, вместе с домом. А все что-нибудь да кинется в очи: материна треснувшая и склепанная деревянными гвоздиками прялка – намерился кинуть, да вот… А этот сточенный ножик – не дедов ли еще? Тогда и его нельзя кидать! И вновь, и вновь оглядывает Мишук тесаные стены, и закопченный потолок, и узорные лавки и с грустью думает, что Катя уже никогда не увидит этого всего, а ежели бы и увидела – ничего не скажет это все ее сердцу. Не бегала она к проклятому врагу слушать чертей, не глядела на Клещино с обрыва, не каталась на салазках с горы, и Клещин-городок, и монастырь Никитский, куда бегал Мишук учить грамоту вослед своему отцу, – уже ничто для нее… И для сына… Нет, шалишь! Сына, едва подрастет, он свозит в Переяславль обязательно, сводит к Синему камню, расскажет про все ихнее житье, про отца и про мать, про деда – то, что запомнилось из отцовых рассказов, – того самого Михалку, что погиб под Раковором в далекой Новгородской земле… Сына он привезет! Посидит вместе с ним на высоких валах Клещина, откуда все озеро словно на ладони, и синяя вода, и челны, и далекий Переяславль с белеющей бусинкою своего собора, и совсем далекие, аж на той стороне, за Горицами, Вески, откуда уходит дорога на Москву.
И еще остаются могилы. Могилы отца и матери на княжевецком погосте. Туда он идет один, в последний раз. Снег тает, капает с темных крестов, и синицы уже верещат и прыгают по темным ветвям берез вниз и вверх, вниз и вверх. В птицах – души прадедов, и, возможно, где-то тут, среди них, души его родителей, матери – Веры и отца – Федора… Как узнаешь?! Даже и сердце не скажет. Он сыплет зерно, крошит вяленое мясо для синиц, и они жадно набрасываются на корм. Потом низко кланяется родимым могилам. Когда еще придет побывать тута! И уже не дома, в гостях! А солнце греет, и кусты, словно напоенные солнцем, только и ждут, чтобы лопнуть почками, одеться в зеленый клейкий весенний наряд… «Прощай, тата! Пригляни и наставь, коли што… Когда-то гладил ты меня по волосам грубой и доброй ладонью, говорил: «Мягкие волосья-то, добрый ты у меня…» Добрый ли я? Не знаю! Воину не приходит слишком добрым быти… Только наставь меня, татушка, не дай очерстветь моему сердцу, не дай совершить такого, от чего потом совестно станет жить на земле!»