Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Летом 1929 года Пастернак перенес мучительную операцию. Зубные боли, мучившие его многие годы, заставили его наконец обратиться к врачу и сделать рентген челюсти. Врачи предполагали невралгию, но обнаружилась подчелюстная киста, которая съела уже значительную часть кости. Пришлось делать операцию — для начала удалили семь нижних зубов, включая все передние, потом стали вычищать кисту, планировали уложиться в двадцать минут, но провозились вместо того полтора часа. Вдобавок местная анестезия не подействовала, а общий наркоз побоялись давать — могли перерезать лицевой нерв; всякий раз, как к нему прикасались, больной кричал (и как было не кричать?!). За дверью стояла жена и с ужасом слушала крики. В письме к Фрейденберг — как всегда, бодром — Пастернак, однако, не удержался от признания, показывающего, до какой степени было ему худо:
«Теперь, слава Богу, все это уже за плечами, и только думается еще временами: ведь это были врачи, старавшиеся насколько можно не причинить боли; что же тогда выносили люди на пытках? И как хорошо, что наше воображенье притуплено и не обо всем имеет живое представленье!»
Значит, к пыткам он все-таки примеривался — и не просто как всякий впечатлительный читатель, но и как человек, в чей круг повседневных размышлений входит мысль о терроре и застенках; человек, чье воображение слишком живо, а предвиденье слишком остро.
Рана заживала быстро, но говорить в течение двух недель было нельзя, и серьезная работа исключалась — Пастернак мог писать в условиях самых аскетических, но при хотя бы относительном здоровье. Все же именно в этом состоянии выполнил он свой конгениальный перевод сложнейшего из «Реквиемов» Рильке — «An eine Freundin», «По одной подруге»[3]: пребывание в пограничных областях, напоминание о смерти и муке, как и все его серьезные болезни, позволили ему найти единственно точные слова для перевода этого диалога с потусторонним.
«Переводилось хорошо, я находился все время в возбужденьи после принятых мук (первый случай неотвлеченного переживанья после долгого поста этих глубокомысленных лет)»…
Положительно, из всего он умудрялся извлечь материал — и повод для благодарности судьбе!
Слухи о его болезни широко распространились, к нему пошли посетители (он мог только приветствовать их кивками и благодарить улыбками), но даже эти дружественные визиты не избавляли от чувства литературного одиночества.
«Существую я одиноко и невесело,— пишет он Цветаевой 1 декабря 1929 года.— Я совершенно вне здешней литературы, т.е. дружбы мои не тут. Люблю Мейерхольдов, его и ее (это значит: вижусь все-таки раз в два года). Познакомился кое с кем из философов, с музыкантами… Свиделся с Маяковским, подошедшим к концу».
Здесь, как видим, предчувствие ему не изменило.
«Я живу — трудней нельзя, пишу туго. Итак, новых сил, новой выдержки!» —
желает он Цветаевой, а в сущности, себе 24 декабря.
«На поверхности себя я просто закаменела,— отвечает она ему.— Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит!— понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. (…) Меня никто не позвал встречать Новый год, точно оставляя — предоставляя — меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было».
Грустно встретил он Новый год, грустно провел первую его половину, трудно возрождался во второй.
2
С Владимиром Силловым и его женой Ольгой Пастернак познакомился летом 1922 года у Асеевых, на девятом этаже дома Вхутемаса на Мясницкой. Молодожены Силловы — ей 20, ему 21 — только что по вызову Луначарского приехали из Читы в составе литературной группы «Творчество». Группу при посещении Читы открыл Асеев, восхитился эрудицией и дерзостью молодых провинциалов (Силлов, например, уже составил к тому времени обширную библиографию Хлебникова, отлично знал современную поэзию, сам писал стихи) — и устроил через наркома вызов в Москву: учиться и расширять горизонты.
Силловых пустил к себе пожить Асеев. Однажды вечером с женой зашел Пастернак. Речь зашла об устройстве поэтического издательства. Пастернак говорил сложно, вел себя просто, молодоженам очень понравился. Потом они встречались часто — талантливых читинцев надо было где-то устраивать, комнаты найти не могли, и Маяковский, по вечному своему гостеприимству и невниманию к быту, пустил их в Водопьяный. Пастернак там еще бывал регулярно. Потом им приискали наконец комнату на Арбате — пустую, почти без мебели, но с огромным роялем посередине. После возвращения из Берлина Пастернак часто приходил туда с Волхонки, благо до Силловых было двадцать минут ходу; иногда импровизировал на рояле — нащупывал мелодию, обрывал, тут же наплывала другая… Силлов стал журналистом, лектором Пролеткульта по истории и теории литературы. Его жена снялась у Эйзенштейна в «Стачке», поступила в Высший литературно-художественный институт (им руководил Брюсов, на экзаменах лично спросивший ее, кого она ценит из современных поэтов,— и после робкого ответа «Пастернака» на два голоса с нею прочитавший стихи «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе»; Пастернак, узнав об этом, смущенно и польщенно хохотал). Впоследствии Ольга сосредоточилась на переводах с английского, Владимир занялся историей революционного движения, Пастернак брал у Силловых комплекты журнала «Былое» и консультировался с отцом Ольги, сочиняя «Девятьсот пятый год».
Своей жене он признавался: «С этими молодоженами хочу дружить — мне нравится их любопытство». Дело, конечно, было не только в любопытстве, пылкости и провинциальной чистоте Силловых, не в том, что Пастернак нуждался в молодой влюбленной аудитории (хотя и это играло свою роль),— но в том, что Владимир и Ольга олицетворяли для него то, что в лефовских теоретических положениях все чаще становилось мертвой схемой: это были новые люди, и ими многое было оправдано. А в таких оправданиях он нуждался.
«По чистоте своих убеждений и по своим нравственным качествам он был, пожалуй, единственным, при моих обширных знакомствах, кто воплощал для меня живой укор в том, что я не как он — не марксист и т.д. и т.д.», —
писал Пастернак отцу. В другом письме — Николаю Чуковскому — он вспоминал:
«Из лефовских людей в их современном облике это был единственный честный, живой, укоряюще-благородный пример той нравственной новизны, за которой я никогда не гнался, по ее полной недостижимости и чуждости моему складу, но воплощению которой (безуспешному и лишь словесному) весь Леф служил ценой попрания где совести, где — дара. Был только один человек, на мгновение придававший вероятность невозможному и принудительному мифу, и это был В.С. Скажу точнее: в Москве я знал одно лишь место, посещенье которого заставляло меня сомневаться в правоте моих представлений. Это была комната Силловых в пролеткультовском общежитии на Воздвиженке».
После разрыва с ЛЕФом он отошел и от Силловых да и вообще мало с кем из старых друзей виделся в конце двадцатых. Молодость кончилась, нечего было и раны бередить. А 17 марта, на премьере «Бани», куда позвал его не Маяковский, а Мейерхольд (спектакль получился скучный, Мейерхольд сам это чувствовал и не мог сладить с пьесой),— Пастернак встретил Кирсанова, и тот ему сказал о расстреле Силлова.