Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За несколько дней до моего исключения Солженицын, ни о чем не сказав мне, принял особые меры: обратился с письмом к своим бывшим коллегам по Союзу писателей. Узнала я об этом много позднее. Привожу письмо целиком:
«6.I.74
Дорогая Сарра Эммануиловна!
Хочется спросить – не Вас, но, быть может, при Вашем посредстве до каких же пор писатели будут вести себя как куры – каждая покорно ждет, когда дойдет очередь резать ее, и беспечно не мешает резать других?
Чего же стоит такая «общественность» и чему же могут научить народ такие писатели, зачем они тогда и книги пишут? Неужели предстоящее, всем известное исключение Лидии Чуковской и Владимира Войновича пройдет беспрепятственно, без сопротивления (активного противодействия, а не пустых протестов вослед)? Если так, то, право же, достойная писательская общественность заслуживает презрения ничуть не меньшего, чем ее казенное руководство. Как-никак, а большинство-то – у нее.
Если с кем будете об этом толковать – можете ссылаться и на меня и это письмо показывать.
Жму руку
А. Солженицын».
Не зная тогда о существовании этого письма, я мельком удивилась настойчивости, с какой Александр Исаевич расспрашивал: сколько было человек в вестибюле, сколько поднялось со мною на второй этаж к комнате номер 8 (все!) и какие делались ими попытки войти…
– Но как же они могли войти? – удивилась я его вопросу. – У двери стоял страж. Они требовали, они просили, они посылали записки. Наровчатов не разрешил войти вместе со мною никому – даже Сарре Эммануиловне Бабенышевой, которая просила разрешения быть возле меня из-за моей полузрячести.
– Неужели друзья, все вместе, сколько их было, не могли силою открыть дверь?
– Да как же им было открыть? Дверь изнутри заперта на ключ, а снаружи – сторож.
– Надо было успеть прорваться – до!
– Тогда заседание просто не состоялось бы. Председатель догадался бы отложить. А в следующий раз у двери стоял бы не один сторож, а милицейский наряд.
Глубже сделался шрам. Солженицын не спрашивал более, а ожидал моего рассказа. Я попробовала было рассказывать подряд, роясь в своих записях. Но – не удалось. Явственно видна крупная нумерация страниц, но самая запись, сделанная стоя, трудно поддавалась расшифровке. И, отложив в сторону кипу бумаг, так сильно раздражавших и пугавших моих недавних собеседников, я начала рассказывать не по записям, а по памяти, по следу мучивших меня болевых точек – навстречу прочному, как обручем охватывающему мои слова, вниманию слушателя. Я пыталась передать фарисейство Агнии Барто, не постеснявшейся потревожить тень Корнея Ивановича в минуту расправы со мной, ее дерзость говорить от имени доброты, совершая зло; пыталась изобразить бездарно разыгранную, запланированную взволнованность Юрия Яковлева; находчивую ложь, ложь, ложь не маститого, а матерого Лесючевского; кощунство Жукова, в утешение страдальцу Лесючевскому помянувшего нашу победу; хамскую грубость Медникова, Самсония, Рекемчука; озверелость Грибачева; учтивое предательство Стрехнина, передернувшего мой текст к их услугам; отточенную ненависть Катаева…
Меня слушал шрам. «В чем сила этого человека? – думала я, сквозь свой рассказ невольно вглядываясь в живой чертеж напротив. – В способности сосредоточивать себя, всего себя, – не часть, а целое, все то, что мы называем «я», – собирать, сосредоточивать себя, свое отдельное «я» на «я» другого. Сейчас он весь сосредоточен на мне и на моей боли. Полностью. Целиком. Он будто рычаг какой-то в себе поворачивает – рычаг-переключатель, – включает всю полноту внимания и потом выключает, когда ему пожелается. Если бы не обрел он это умение: всей сутью, всей основой своей воспринимать чужую боль – как мог бы он создать Матрену да в придачу и все население Архипелага? – сотни и сотни судеб, волей его проницательного внимания и памяти – схваченные, усвоенные, впитанные, запомненные, возвращенные к жизни и – рады мы тому или не рады – подаренные нам?»
– Катаев – о порядочности! – перебил он меня, когда я дошла до Катаева. Даже не перебил, а произнес как-то внутрь, в себя. – Конечно! Таков уж закон. Самый непорядочный и должен был поставить вопрос о порядочности. Впрочем, кто там из них – самый…
Я рассказывала. Солженицын слушал. Когда углублялась его работающая сосредоточенность – углублялся и шрам. А лицо все прямело, подчеркивая, заостряя черты…
С высоты его сострадания я смотрела на прожитый день. Что ж, он был нелегок. И сейчас нелегко. Чувство униженности минутами покидало меня, но возвращалось опять. Я рассказывала. «Вы жалкая личность! – кричал мне, развалясь на стуле, Самсония. – Вы думаете, вы – фигура? Вы – жалкая личность!»
– И я, Александр Исаевич, в самом деле оказалась жалкою личностью. После того как Лесючевский солгал и я не нашла ответа, а потом, когда я говорила последнее слово, все заорали, я уронила бумаги на пол, долго шарила по полу и еле-еле, кое-как собрала их.
– И никто не помог вам?
Он встал. Даже, пожалуй, вскочил.
– Никто. Конечно никто.
– Ни один человек?
Шрам перерезал лоб так остро, что каждая черточка подо лбом превратилась в острие. Не лицо, а нож.
– Ни один.
Он опять сел напротив.
– Я сейчас заплачу, – сказал он.
(Мне и до сих пор кажется, что я ослышалась. Но я не ослышалась. Он сказал это.)
Мы сидели друг против друга понурые.
Никто из нас, разумеется, не заплакал. Напротив: от радости, что рассказ мой окончен, напряжение разрядилось, мы даже посмеялись немного. «Коля! Дружище! Береги себя…»
– Неужели они даже до того дошли, что в утешение Лесючевскому поминали взятие Берлина?
– Дошли, Александр Исаевич, дошли!
Он весело и громко рассмеялся. Лицо из заостренного, ножевого, сделалось округлым, деревенским, даже, я сказала бы, простоватым. В России таких лиц очень много. Рассредоточенное лицо Солженицына похоже на лицо монтера, механика, недавно из крестьян. Даже и шрама словно не было. Разгладился.
Я тоже смеялась.
Солженицын встал. (Внимание выключено. Если бы он не владел переключателем, откуда бы взялось время превращать усвоенное в лирически преобразованный результат, в те книги, которые все мы читаем?) Рычажок-переключатель сработал исправно. Каторжанину пора было в барак, на вечернюю поверку. Пора, а то упустишь для работы завтрашнее утро.
Солженицын глянул на часы.
– Берегите листки! – скороговоркой выговорил он, подавая мне аккуратно сложенную пачку.
Это был уже другой человек – не вслушивающийся, а спешащий мимо.
Он снова быстро взглянул на часы и простился.
Пора, пора было к себе, хотя стрелки часов вряд ли указали ему, что жить и работать в России оставалось автору «Архипелага» недолго – ровнехонько один месяц и три дня.