Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще было бы желательно, чтобы нашими представителями при дружественных дворах были такие дипломаты, которые, не нарушая общей политики своей страны, старались бы, однако, по возможности поддерживать отношения между обоими государствами, умалчивая по возможности об обидах и сплетнях, сдерживая свое остроумие и скорее подчеркивая положительную сторону дела. Я часто не представлял на высочайшее прочтение донесений наших представителей при германских дворах потому, что они больше стремились сообщить что‑либо пикантное, передать предпочтительно раздражающие высказывания или явления, нежели заботились об улучшении и поддержании отношений между дворами, что неизменно является задачей нашей политики в Германии. Я считал себя вправе не сообщать из Петербурга и Парижа того, что могло бесцельно раздражать или же было пригодно только для сатирического описания, а став министром, не представлять подобных донесений на высочайшее прочтение. В обязанность посла, аккредитованного при дворе великой державы, не входит механическое донесение обо всех доходящих до его слуха глупых речах и злостных выпадах. Не только посол, но и каждый германский дипломат при германском дворе не должен писать донесений вроде тех, которые посылались в Петербург Будбергом и Убри из Берлина и Балабиным из Вены в расчете, что остроумные донесения будут прочтены с интересом и вызовут веселое настроение. Напротив, следует воздерживаться от науськиваний и сплетен до тех пор, пока отношения дружественны и должны таковыми остаться. Правда, тот, кто имеет в виду только внешнюю форму деловых сношений, считает самым правильным, чтобы посланник сообщал безоговорочно все, что он слышит, предоставляя министру возможность по его усмотрению оставить без внимания или же особо оттенить то, что последний пожелает. Однако целесообразность этого с деловой точки зрения зависит от личности министра. Так как я считал себя таким же дальновидным, как господин фон Шлейниц, и принимал более глубокое и добросовестное участие в судьбе нашей страны, нежели он, то я считал своим правом и обязанностью не доводить до его сведения некоторых вещей, которые в его руках могли послужить для травли и интриг при дворе в духе политики, которая не являлась политикой короля.
После этого отступления возвращаюсь к переговорам, которые я вел во время балканской войны с графом Петром Шуваловым. Я сказал ему, что если бы мы упрочению союза с Россией принесли в жертву наши отношения со всеми остальными державами, то при нашем открытом географическом положении мы оказались бы в опасной зависимости от России в случае резкого проявления Францией и Австрией стремления к реваншу. Уживчивость России с державами, которые также не могут существовать без ее доброжелательности, имела бы свои пределы, в особенности при такой политике, как политика князя Горчакова, напоминавшая мне порой азиатские воззрения. Часто он отстранял всякое политическое возражение аргументом: «L’empereur est fort irrite» [ «Император очень раздражен»]; на это я обычно иронически отвечал: «Eh, le mien donc!» [ «Мой тоже»]. Шувалов заметил на это «Gortschakoff est un animal» [ «Горчаков – скотина»], что на петербургском жаргоне не так грубо понимается, как звучит, – «il n’a aucu – ne influence» [ «он не пользуется никаким влиянием»]; вообще Горчаков обязан тем, что он формально еще ведет дела, только уважению императора к его возрасту и прежним заслугам. По какому поводу Россия и Пруссия могли бы когда‑либо серьезно вступить в конфликт? Нет между ними такого вопроса, который был бы достаточно важным поводом. С последним я согласился, но напомнил об Ольмюце и Семилетней войне. Ссоры возникают и по маловажным причинам, даже из‑за вопросов формальных. Некоторым русским, и помимо Горчакова, было бы трудно считать друга равноправным и обращаться с ним соответственно. Лично я не придаю значение внешним формам, но теперешней России свойственны пока не только внешние формы, но и претензии Горчакова.
Я отклонил тогда «выбор» между Австрией и Россией и рекомендовал союз трех императоров или, по крайней мере, сохранение мира между ними.
I
Тройственный союз, которого я первоначально пытался добиться после заключения Франкфуртского мира и относительно которого я уже в сентябре 1870 г., в бытность мою в Мо (Meaux), зондировал мнение Петербурга и Вены, представлял собой союз трех императоров, [заключенный] с задней мыслью присоединить к нему и монархическую Италию. Союз этот был направлен к тому, чтобы вести борьбу, которая, как я опасался, в той или иной форме предстояла между обоими европейскими направлениями, прозванными Наполеоном республиканским и казацким. По нынешним понятиям я назвал бы их, с одной стороны, системой порядка на монархической основе, а с другой стороны, социальной республикой, в которой антимонархическое развитие медленно или скачкообразно снижается до тех пор, пока созданное этим невыносимое состояние делает, наконец, разочарованное население восприимчивым к насильственному возвращению монархических учреждений в цезаристской форме. Избежать этого circulus vitiosus [порочного круга] и по возможности уберечь от него современное поколение или его потомство я считаю задачей, заслуживающей большего внимания у еще жизнеспособных монархий, чем соперничество из‑за влияния на осколки национальностей, населяющих Балканский полуостров. Если монархические правительства не проявят понимания необходимости сплотиться в интересах государственного и общественного порядка, а покорятся шовинистским чувствам своих подданных, то я боюсь, что предстоящая международная революционная и социальная борьба примет еще более опасные формы и что победа монархического строя будет труднее. Ближайшее средство застраховаться от этой борьбы я с 1871 г. искал в союзе трех императоров и в стремлении предоставить монархическому принципу в Италии возможность твердо опираться на этот союз. Я надеялся на прочный успех, когда в сентябре 1872 г. состоялось свидание трех императоров в Берлине, а вскоре затем, в мае следующего года, визиты моего императора в Петербург, в сентябре – итальянского короля в Берлин, в октябре – германского императора в Вену. Эта надежда впервые омрачилась в 1875 г. подстрекательствами (Hetzereien) князя Горчакова, распространявшего ложь, будто бы мы намеревались напасть на Францию, прежде чем она оправится от своих ран.
Во время люксембургского вопроса (1867 г.) я был принципиальным противником превентивных войн, т. е. таких наступательных войн, которые мы вели бы только на основании предположения, что впоследствии мы должны будем вынести войну с лучше подготовленным неприятелем. То, что в 1875 г. мы победили бы Францию, было, по мнению наших военных, вероятным, но не так уж вероятно было то, что прочие державы остались бы нейтральными. Если уже в последние месяцы до версальских переговоров меня ежедневно беспокоила опасность европейского вмешательства, то видимая злонамеренность нападения, предпринятого нами только для того, чтобы не дать Франции опомниться, послужила бы желанным предлогом сначала для английских фраз о гуманности, а затем и для России предлогом найти переход от политики личной дружбы обоих императоров к холодной политике русских государственных интересов, сыгравших решающую роль в 1814 и 1815 гг. при определении французской территории. Вполне понятно, что с точки зрения русской политики удельный вес Франции в Европе не должен падать ниже определенных пределов. Мне кажется, что эти пределы были достигнуты Франкфуртским миром; в 1870 и 1871 гг. в Петербурге, быть может, еще не так ясно отдавали себе в этом отчет, как пять лет спустя. Во время нашей войны с Францией петербургский кабинет, думаю, едва ли ясно предвидел, что после войны он будет иметь своим соседом столь сильную и консолидированную Германию. В 1875 г. я предполагал, что на берегах Невы уже царили некоторые сомнения в том, правильно ли было предоставить событиям зайти так далеко, не вмешиваясь в их развитие. Искренняя дружба и уважение Александра II к своему дяде прикрывали досаду, которую уже испытывали в то время официальные круги. Если бы тогда мы захотели возобновить войну только для того, чтобы не дать больной Франции оправиться, то после нескольких неудачных конференций для предотвращения войны наше военное командование, без сомнения, оказалось бы во Франции в том положении, которого я опасался в Версале при затягивании осады [Парижа]. Война окончилась бы не заключением мира с глазу на глаз, а на конгрессе, как в 1814 г., с привлечением побежденной Франции, а при недоброжелательности, которую к нам питали, быть может, опять, как и тогда, под руководством какого‑нибудь нового Талейрана.