Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всякому овощу свое время. В произведениях Достоевского не было такого героя, который мог бы увлечь тогдашнюю мыслящую и совестливую молодежь. «Слеза ребенка» терзала ее чуткие сердца ничуть не меньше, чем сердца почитателей Достоевского, но чтобы эту слезу стереть, необходима была революция. Не реформистский «абстрактный» гуманизм, а революционный гуманизм «Варшавянки» вдохновлял людей на подвиги: «Кровью народной залитые троны кровью мы наших врагов обагрим!»
Известно, что написать положительного героя Достоевский считал для писателя самым трудным делом. Вероятно, он искал вокруг себя «идеальных», с его точки зрения, людей, но найти их в тогдашней русской действительности не смог, в чем была его трагедия как художника. Ту же трагедию пережил Гоголь, чья попытка вывести положительное лицо во второй части «Мертвых душ» закончилась сожжением рукописи. Достоевский сдаваться без боя не пожелал и пошел по пути конструирования идеальных лиц по способу искусственной сюжетной амальгамы, соединения высокой философии с уголовной хроникой, присваивая положительным персонажам чувства и мысли, какие считал для человека священными (князь Мышкин, Алеша Карамазов).
Между тем нашлись среди его современников писатели, сумевшие в потемках крепостной России разглядеть реальные прототипы новых для своего времени людей, за которыми виделось будущее, способных увлечь читающую молодежь: Базаров, Рахметов и другие писались Тургеневым и Чернышевским с действительно существовавших лиц (Базаров, кажется, отчасти с Добролюбова). Эти авторы показали своих персонажей в конкретной историко-бытовой обстановке, в то время как персонажи Достоевского рассуждают о высоких материях часто как бы вне времени и пространства.
Пригодился ли советской литературе для создания образов новых людей метод, каким созданы образы князя Мышкина, Раскольникова, братьев Карамазовых? Ответ на это практически дала сама новорожденная пролетарская литература с первых же своих шагов взятыми из жизни образами Павла Заломова, Павки Корчагина, Левинсона, Чапаева, Ковпака и других. Для чего бы стал прибегать Николай Островский к виртуозному искусственному сочетанию реалистических приемов с романтическими, когда он списывал Павку во многом с себя и своих друзей, чья реальная жизнь была насквозь проникнута романтической трагедийностью революционных лет? Большевиков, закалявшихся, как сталь, он писал не со стороны, как в 20-х годах некоторые писатели из так называемых попутчиков пролетарской литературы, иногда подражавшие Достоевскому. Не понадобилось прибегать к приемам сюжетного амальгамирования высокого с низким и Фадееву в «Молодой гвардии», и Полевому в «Настоящем человеке», и многим другим, писавшим непосредственно с советской жизни.
Случайно ли положительный герой вышел на первые страницы нашей литературы и не сходит с них до сих пор? Нет! Строительство новой жизни требует примеров новых людей-строителей, враждебных всему старому и отжившему, — недаром социалистическое соревнование с сопутствующей ему самокритикой стали законами нашей жизни. Литература наша показывает, как надо жить и как не надо; герои Достоевского, если бы перенести их с поправкой на современность в наши дни, давали бы по преимуществу пример второго рода. Конечно, всякие типы в литературе нужны, но чтобы нам принять такое направление за магистральное, нужны основания более серьезные, чем доводы Вильяма Юрьевича.
В своих романах я шел по проторенному большинством советских писателей пути. Писал, по существу, о прожитой моим поколением жизни. На вопросы читателей, что в моих романах «было» и что вымышлено, отвечал охотно, а когда кто-нибудь заговаривал о «таланте», разъяснял, что тут дело главным образом в «талане», как русские люди раньше именовали человеческую судьбу: мне повезло родиться в самый канун двадцатого века, переломного в истории человечества, и прожить целых его три четверти. В мое 75-летие одна из дружеских телеграмм меня омолодила, поздравив «с 70-летием». Восприняв это юмористически, я прикинул: а что, если бы я и впрямь родился в 1903 году? Событий 1905 года я бы даже смутно не помнил; в 1915-м по малолетству вряд ли попал бы в тюрьму; в 1917-м 14-летнего мальчишку не посадили бы за редакторский стол губернской газеты и т. д. Словом, прожил бы я какую-то другую жизнь и что смог бы написать о ней, не знаю…
В одном я следовал Достоевскому: «типообразующим началом» моих персонажей служила их идейность. Революционная идейность. Отыскать таких людей вокруг себя в начале XX века было куда проще, чем в середине XIX. Недаром внучка Пети Сацердотова обмолвилась, что ее старики в свое время «жили идеями».
Вряд ли уместно было бы мне наделять Обозерского столь же мучительными душевными колебаниями перед вступлением в большевистскую партию, какие раздирали Раскольникова и Ивана Карамазова, соответственно заостряя сюжетные ситуации, приводя его на грань патопсихологии или обрекая на философствующее бездействие и т. п. Время было такое, что научно обоснованные ленинские идеи шли в дело, что называется, с ходу, некогда было выворачивать себя наизнанку в бесконечных ковыряниях души. «Самокопание» не было тогда у нас в почете.
Для чего было мне вымышлять искусственные сюжетные «загибы», амальгамируя высокое с низким, если характер Сергея достаточно выявлялся в подлинных происшествиях, которые мне оставалось литературно обработать? Коверкать его образ в карамазовском духе было бы кощунственным оскорблением его памяти. Да и зачем? Романтических обстоятельств в его жизни было, может быть, меньше, чем у Павки Корчагина, — так ведь Сергей интеллигент, порвавший со своей средой, внутренняя жизнь у него богаче внешней событиями. Искусственно навязанный ему «сверхромантизм» лишь исказил бы исторический облик большевика-интеллигента моего поколения.
Беседа с Вильямом Юрьевичем напомнила мне, что ведь это он в отзыве издательству охаял мой первый роман о Сергее. Теперь он противопоставляет его «философско-нравственной» литературе. Но уж если бы Обозерский у меня в чем-то поступил безнравственно, так В. Юр. в своей критической рецензии не преминул бы это отметить, а он такого упрека ему не сделал. Не знаю, что он имел в виду под приставкой «философско»-нравственной; Флёнушкин говорил мне, что ему попалась брошюра кого-то из литературоведов, где на 125 страницах слово «философия» и производные от него употреблены 128 раз. Девальвации подвержены, к сожалению, любые научные термины.
Вообще же я писал, заботясь не о