Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сочинена тобою, Самозванов,
Романов целая семья,
Но молвлю, правды не тая:
Я не люблю твоей семьи романов.
Или — еще похлеще:
Однажды на митинг собрались лягушки,
«Нам, — квакали, — жить невозможно.
Долой из пруда кровопийцу-колюшку,
Что колет нас всех так безбожно!»
Сергей Яковлевич поразмыслил над газетами и вдруг попросил барышню на телефонной станции соединить его с квартирой уренского полицмейстера…
— Бруно Иванович, — спросил Мышецкий, — что делается вами для пресечения печатного вздора? Где продают, как правило, новые журналы?
— На вокзале, князь, больше. Прямо так и хватают… Рвут!
— Вот и вы рвите, — наказал Мышецкий. — Рвите на куски.
С другого конца города — долгое молчание.
— Князь, — жалобно вопросил Чиколини, — а как же быть со свободой слова? Вы же сами не раз мне внушали…
— Я не против свободы, Бруно Иванович, и всегда буду стоять на страже ее! Но то, что мы наблюдаем, есть личное оскорбление государя-императора. Нельзя же изображать его величество дурным мальчишкой с шишкой на лбу! Кто, как не государь, и дал нам эти свободы? Так зачем же огульно вредить ему? Конфискуйте, рвите!..
Утром он проснулся бодрым. Висок не болел. Пришел парикмахер, тщательно выбрил княжескую личину. Холодный душ, массаж живота, три яйца в мешочке на завтрак.
— Базар открыт? — спросил у лакея.
— Сегодня — да…
Мышецкий успокоился. Кофе навеяло благодушное настроение. В присутствии, как всегда, вотрется в кабинет змий-искуситель Огурцов, введет в соблазн: «Двухспальную, князь, прикажете?» Падал легкий снежок. Лошади с коляской шагали рядом, а Сергей Яковлевич шел по панели, обледенелой и заскорузлой.
— Надо бы посыпать солью, — сказал мимоходом дворнику.
— Полить бы! — сдерзил тот. — Кровушкой…
Во дворе присутствия стояла телега, крытая мешковиной. Лошади понурили головы: устали. Мужики-возницы скинули шапчонки.
— Что такое? И откуда? — спросил Мышецкий равнодушно. Мешковину сдернули. Лежали на дне телеги два черных обгорелых трупа. Черные ямы раскрытых в ужасе ртов, распяленные ноги, скорченные в огне руки… Уголь, зола, прах.
— Кто такие? — спросил — и рухнул на снег…
Ксюша вернулась из Уренска к мужу, и дом перевернулся: летала через комнаты туфля с ноги девочки, выпытывал интимные подробности слабец «папочка». Черкесы бдительно несли службу за «дэнгы»: озверев за время отсидки в участке, они словно обрадовались свободе, — мужики боялись из дому выходить: засекут!
Вот тут-то и появился святой Евлогий — не самозванный, которого пригрел покойный Тулумбадзе, а тот самый, природный, взращенный идеями синода и полиции, но свихнувший себе голову: ученик — отступник от своих учителей… Возле кабака Евлогий смачно высморкался, вытер пальцы о подрясник и сказал душевно:
— А что, мужики? Ежели полведра поставите миром, я научу вас правде мужицкой — правде исконно народной, а не дворянской!
Поставили. Но только было сунулись мужики к ведру со своими кружками, как Евлогий придержал их прыть.
— Стой! — гаркнул. — Это мое, а себе прикупите ишо…
От худой окаянной жизни взяли мужики себе целое ведро белого. Зачерпали его кружками — согласно. «Закусей» не было. Огурчик — так себе, дохленький. Один — на десятерых. Евлогий подъял свои полведра, приник и долго не отрывался. С ужасом глядели малинские, как растет пузо Евлогия от водки, как все выше и выше запрокидывается ведро, быстро пустеющее… «Звяк» — и отлетело, опорожненное.
— Что жрете? — спросил. — Бога-то не забывайте, тащи закусь, а я — слуга божий, мое почтение… Нам тоже жрать надо!
— Эй, Васенка, — сказали мужики мальцу, — дуй к бабам за тухлятинкой. Пущай разорятся… Батюшко просвещать станет!
Васенка сорвался — побежал со смехом радостным, оповещая направо-налево, что завелся у них батюшка — горазд пить и прочее. Дело было к вечеру, народ потянулся к «монопольке». Звякали ведра, бутыли и кружки. Хрустели огурчики, двигались бороды мужиков — вяленые да паленые. Когда окосела деревня изрядно, Евлогий трахнул по столу (стол — вдребезги) и стал внушать:
— Коммунарам да помещикам — един корень: во пламени! Чего ждете? Власть — бессильна, мне тако и сама графиня Игнатьева сказывала. А она баба с головой. Царь — добр, а помещики — жмоты… Где «петух»? Чиркай спичку! В такую-то вас всех… Басенка! Эй, гнида мокрохвостая, куды сигаешь? Я те выбегу… Никто живым не выйдет отседа, покеда дело не сделано. Меня все знают. Министры мне ручку целовали…
Накал речей был силен, водка была крепкая. Свистели черкесы нагайками. Убили их всласть — выместили. И, остервенев от легкости убийства, двинулись толпой на усадьбу. Из пламени вырвалась только Ксюша. Евлогий подхватил ее, как перышко, и швырнул обратно. Закинул в окно — прямо в буйный огненный вихрь.
— Теперича ликуйте! — возвестил. — Свобода всем… А я пошел от греха подальше… Мир вам, мужики, племя честное. Согласие да любовь вам, бабы! Только укропу в рассол огуречный класть не жалейте. Приду я к вам снова, когда чудь белоглазая на горе свистнет. Обо мне же худа не мыслите — я от добра все делаю…[12]
Сотня скакала на кругом разбеге, лошади закидывали морды, блестели желтые лампасы. Рядом с есаулом Горышиным, отвычно прыгая в седле, ехал губернатор. Дорога — сугробы да комья, хворост и тоска, косые взлеты ворон над пожнями да опушками. Бил в лицо колючий ветер, звякали стремена, тонко резали простор лошадиные морды — все в поту и в пене. В отчаянии…
Вот и пожарище — черное и уродливое, еще дымятся обугленные бревна усадьбы, высятся к небу старинные закопченные колонны. И замело пеплом тот парк, где он догнал Ксюшу, получив «золотой». Выпрыгнув из седла, Мышецкий запахнул крылатку, подбитую мехом.
— Ну, есаул Горышин, — сказал он, — приступайте сразу…
Взяли село, и без того несчастное, в жестокое кольцо облавы. Стон стоял над Малинками — это тебе не черкесы, это уже власть, царем утвержденная. И ты ее, мужик, всегда: бойся!..
— Закон есть закон, — сказал Мышецкий на чеканной латыни; сказал так, словно высек на камне, — безжалостно и крепко…
Через простор степи, процеженной редким лесом, погнали арестованных в город. Для суда! Тридцать верст туда да тридцать — обратно, это немалый путь зимою, чтобы решиться. Но дело было столь необычно, что князь решился. Два видения преследовали его: вспоминал тело Ксюши, пленительно горячее, когда распростертая, она отдавалась ему, и другое тело — брошенное на телегу, страшный обрубок из угля с черной ямой вместо нежного рта.