Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта сумасшедшая беготня в последний час напоминает мне одну фразу из «Дневника» Жида, где он говорит, что смерть, видимо, похожа на отъезд. Это наводит меня на мысль о сказке.
День прошел за написанием сказки «Отъезд» (ее можно найти в сборнике «Соло для фортепьяно»).
19 июля.
Вчера вылетел из Нью-Йорка. Самолет «Скаймастер» меньше, чем «Констеллейшн», но комфортабелен и устойчив в полете. За облаками я читал Шопенгауэра («Мир как воля и представление»). «Каждый человек является тем, чем он является, благодаря своей воле. Человек — свое собственное творение…» Экзистенциалист ли Шопенгауэр? Нет, ведь он не верит в возможность сознательного выбора позиции. Характер дается раз и навсегда, он неизменен: «Сначала мы должны на основе опыта узнать, чего мы хотим. Пока мы этого не поймем, у нас нет характера. Характер — это возможно более совершенное знание нашей собственной индивидуальности». Человек — сам себе зритель или человек — сам себе скульптор… Мне, Господи, ближе скульптор.
Над унылыми болотами самолет поворачивает: это Новая Земля. Стоим час; мы выходим на солнышко, так как, несмотря на время года, на улице совсем не жарко. Снова поднимаемся в воздух. Вскоре темнеет, гаснут огни. Мы не спим, но грезим. Завтра — Франция. Я представляю себе наш дом в Нёйи, деревья в лесу, перигорское небо с неторопливыми облаками, по которым можно судить о погоде… На рассвете показывается суша. Это Ирландия, совершенно зеленая, окутанная легкой дымкой. Невыразимо европейские деревни; самые настоящие замки. Мы садимся возле приветливой гостиницы с креслами, обитыми кретоном, где нам подают классический британский завтрак: овсяную кашу, «eggs and bacon»[404]. Когда самолет снова поднимается в воздух, я уже не могу читать. Следующая посадка — в Париже; ближайшее побережье — побережье Франции.
Долина Сены; я думал, что отлично помню ее, но эти своенравные излучины, эти плывущие по течению, словно караван барж, острова, эта река-сад, эти бесчисленные крыши цвета шифера и черепицы, мозаикой разбросанные по полям, — оказывается, я уже успел забыть, до чего все это прекрасно. Сверху я узнал Мант, потом, прежде чем спикировать над Орли, самолет пролетел над парижскими кварталами, исполненными серого строгого благородства. Орли. Уже издалека я вижу свою дочь Мишель, вижу, как сверкают на солнце ее белокурые волосы, и с этого момента не вижу ничего, кроме нее. Мне показалось, хотя все и произошло очень быстро, что время между приземлением и открытием двери тянулось бесконечно. И вот наконец трап.
Человечные и тактичные журналисты понимают, как хочется нам побыть одним, и очень быстро задают обычные вопросы. Я, как и Жюль Ромен в момент своего возвращения, поражен крайней вежливостью всех окружающих — таможенников, носильщиков, фотографов. Формальности занимают в десять раз меньше времени, чем в Гуардиа-Филд. Вот мы уже едем в Париж… Сена… Лувр… Я ожидал сотни счастливых потрясений. Но за шесть лет я так часто вызывал в памяти все эти образы, что появление их мне кажется совершенно естественным. Разве не вчера вот так же смотрел я на площадь Согласия?
Нёйи. Вот наш дом. Сколько раз, пересекая на поезде пустыни Аризоны или пролетая на самолете над Скалистыми горами, я спрашивал себя, суждено ли мне еще раз увидеть из окна зеленые волны лесных каштанов, контур Эйфелевой башни, словно тушью нанесенный на небо кистью Будэна, а на заднем плане в дымке — похожие на флорентийский монастырь строения холма Валерьен. Вот они, долгожданные пейзажи, в точности такие, какими их рисовала память. Если бы из соседней квартиры пришла сюда встретить нас моя мать, это была бы одна из тех чудных минут, когда человек говорит мгновению: «Остановись, ты прекрасно!» Так и вижу, как она стоит, опираясь на палочку, лицо ее сияет, сквозь смех угадываются слезы.
Те, кто закрыл ей глаза, рассказывали мне: «Бедная мадам Эрнест! Она была такой мужественной. Однажды вечером французская полиция предупредила ее, чтобы дать ей время скрытся, что на следующий день немцы собираются ее арестовать. Ее бы спрятали. Она отказалась: „Я не хочу никого подводить“. Несмотря на свои восемьдесят лет, она стойко держалась все время, пока была в немецком плену. „Я хочу жить, чтобы снова увидеть сына“, — говорила она. А потом, когда ее освободили, переживание оказалось слишком сильным. Она прожила еще несколько счастливых дней и почила навеки…»
Я открываю дверь. Те самые полки в моем кабинете, которые я на протяжении сорока лет заполнял любовно подбираемыми книгами, теперь пустовали. Не найдя хозяина, гестапо забрало библиотеку. Невольно я пробегаю глазами уголок Литтре[405], уголок Алена, где лежало у меня столько его рукописных статей, уголок Стендаля. Мое желтое кожаное кресло сохранилось. Я сажусь за свой стол. Дружеские руки с утра приготовили мне бумагу — ту самую, которой я пользовался когда-то. Что же, будем работать.
Часть четвертая
Годы безмятежности
1. Возвращение
Yet we have gone on Living
Living and partly Living.
Эссандьерас. Лето 1966 года.
Стоило мне написать название этой, четвертой части, как я засомневался в его точности и собственном благоразумии. Кто может гарантировать, что жизнь моя завершится в безмятежности? Конечно, я сегодня уже настолько стар, если судить по числу прожитых лет, что кажется, партия сыграна. «Но годы, как горы: стоит преодолеть те, что видны вблизи, как перед глазами возникают новые вершины. Увы! Эти самые высокие, последние горы необитаемы, бесплодны и покрыты снегом».
Так говорил Шатобриан. Ему нравилось кутаться в переливчатый плащ уныния. Я же редко позволяю себе прибегать к столь мрачному лиризму. Необитаемы вершины? Да, наверное, на этих последних заснеженных вершинах я уже не встречу друзей моей юности. Отец и мать мои покоятся на Эльбёфском кладбище, на том каменистом склоне, откуда некогда виднелись высокие плоские крыши наших заводов, которые ныне мертвы, как и их основатели. Что сталось с моими товарищами по лицею Корнеля? Последний, кого я время от времени видел среди воинствующих писателей, недавно покинул этот мир. Но