Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в тот же вечер мы с Юристом выехали в Саратогу.
— А вы сказали Хоуку, чтоб он лучше и не пробовал давать ей деньги? — говорю. — Или он сам своим умом дошел?
— Да, — говорит Юрист.
— Что «да»? — говорю.
— И то и другое, — говорит Юрист.
Днем мы были на скачках, а на следующее утро поехали на Бемис-Хейтс и Фрименс-Фарм[88]. Но, конечно, там и в помине не было никакого памятника одному из гессенских наемников, который, наверно, и по-немецки не говорил, а по-английски и подавно, и, уж конечно, там не оказалось никакого холма, или оврага, или скалы, которые вдруг заговорили бы и объявили во всеуслышанье: «На этом самом месте твой предок и родоначальник В.К. навеки отрекся от Европы и примкнул к Соединенным Штатам». А два дня спустя мы вернулись домой, покрыв за два дня то расстояние, которое тот, первый Владимир Кириллыч, и его потомки прошли за четыре поколения, и потом мы видели, как потух свет в Испании и в Абиссинии и как мрак пополз через всю Европу и Азию, пока тень от него не упала на тихоокеанские острова и не легла на Америку. Но до этого еще дело не дошло, когда Юрист мне сказал:
— Зайдите ко мне, — а потом говорит: — Бартон Коль погиб. Его самолет — он летал на старом пассажирском самолете, вооруженном ручными пулеметами образца тысяча девятьсот восемнадцатого года, с самодельными бомболюками, откуда летчики-самоучки бросали самодельные бомбы, — вот как им приходилось сражаться с гитлеровской «Люфтваффе», — этот самолет был сбит и сгорел, она, наверно, даже не могла бы опознать его, если б и была на месте катастрофы. Что она теперь собирается делать, она не пишет.
— Вернется сюда, — говорю.
— Сюда? — говорит. — Вернется сюда? — И потом вдруг: — А почему бы ей и не вернуться, черт возьми? Здесь ее дом.
— Правильно, — говорю. — И судьба.
— Что? — говорит. — Что вы сказали?
— Да ничего, — говорю, — я только сказал, что, по-моему, так оно и будет.
8. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
Линда Коль (в девичестве Сноупс, как сказал бы Теккерей, да уже и не Коль, так как ее муж умер) была не первым раненым героем войны, которого забросило к нам в Джефферсон. Однако ее первую мой дядя потрудился встретить. Но не на железнодорожном вокзале: в 1937 году в Джефферсоне вот уже год, как не останавливались поезда, на которых приезжали бы стоящие пассажиры. И не на автобусной станции, да и вообще не в Джефферсоне. Мы поехали встречать ее в мемфисский аэропорт, и в последнюю минуту мой дядя сообразил, что ему одному будет трудно вести машину восемьдесят миль туда и обратно.
Впрочем, она была и не первым героем-женщиной. Еще в 1919 году у нас две недели прожила сестра милосердия, девушка в чине лейтенанта, конечно, не жительница, не уроженка Джефферсона, но как-то связанная с одним из джефферсонских семейств (а может, просто заинтересованная в одном из членов этого семейства; она служила в госпитале на военной базе во Франции и, по ее словам, целых два дня провела на передовом распределительном пункте и слышала, как грохочут пушки за Мондидье[89]).
В сущности говоря, тогда, в 1919 году, даже пятилетним джефферсонцам, вроде меня, уже немножко надоели герои войны, и не только те, кто остался цел и невредим, но и раненые, приезжавшие на поезде из Мемфиса или Нового Орлеана. Я не хочу сказать, что те, кто остались целы и невредимы, сами называли или считали себя героями, да и вряд ли думали об этом, пока не очутились дома, где им все уши прожужжали этим словом, а уж тогда некоторые из них, не все, конечно, всерьез стали верить, что они, может быть, и на самом деле герои. А уши им прожужжали именно те, что затеяли и организовали всю эту шумиху, те, что сами на войну не пошли и уже заранее приготовились устраивать парадные встречи в портах и более скромные, местного значения, торжества в маленьких городах с угощением и пивом; те, что не пошли на эту войну и не собирались на следующую, да и вообще старались, если удастся, не воевать, а покупать безналоговые облигации займов и устраивать парадную шумиху в честь героев для того, чтобы будущие рекруты — теперь восьми-, девяти-, десятилетние мальчишки — могли любоваться красивыми погонами, нашивками за ранения и ленточками медалей.
Шумели до тех пор, пока некоторые из вернувшихся всерьез не поверили, что раз им все кругом прожужжали уши про их геройство, значит, это, по всей вероятности, правда, и они на самом деле герои. Потому что, если верить дяде Гэвину (а он тоже был в некотором роде солдатом, сначала на американской полевой службе при французском штабе в шестнадцатом и семнадцатом годах, потом, тоже во Франции, чем-то вроде секретаря или как их там называли при санитарной службе Ассоциации молодых христиан), им ничего другого не оставалось: этих юношей, вернее, мальчишек, у которых было самое смутное и совершенно превратное понятие о том, что такое Европа и где она есть, и абсолютно никакого представления об армии, не говоря уж о войне, в один прекрасный день сбили в кучу, помуштровали и послали в экспедиционные войска, где они еще до двадцати пяти лет пережили (если им повезло) самое великое испытание в своей жизни, хотя многие этого даже не осознали. А потом, опять без их ведома, опять в один прекрасный день их выплюнуло обратно, туда, где они надеялись увидеть привычный, знакомый им мир, — а ведь им внушали, что для того их и оторвали от дома, для того они и шли на страдания и на смерть, чтобы в этом их привычном мире все осталось по-прежнему, когда они вернутся, но только, когда они вернулись, от прежнего и следа не осталось. Так что вся шумиха насчет героев, все эти оркестры, парады и банкеты длились совсем недолго, они затихли даже прежде, чем к ним стали привыкать, подошли к концу еще до того, как последние из «героев» с опозданием вернулись домой, и уже им говорили под замирающие звуки оркестров, над застывшим жиром жаркого и выдохшимся пивом: «Ладно, ребятишки, доедайте мясо с картофельным салатом, допивайте пиво и не путайтесь у нас под ногами, мы по горло заняты в этом новом мире, где главное и единственное наше дело — не просто извлекать выгоду из мирного времени, а получать такие прибыли, какие нам и не снились».
Так что, по словам дяди