Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я начинаю с левой ноги, а вы с правой.
Сделали четыре шага вперед и четыре назад. Клаус считал:
— Айн-цвай, драй-фир… Так, неплохо… Получается.
На счет "фюнф" сделал шаг влево и повернулся направо, а на "зекс" приставил правую ногу. То же самое повторил и с другой ноги. Станцевали вместе.
— Хорошо, хорошо, надо закрепить.
Кончилась пластинка, и поставили ее вновь. Двигались уже слаженно и достаточно бойко. Оба хохотали, как дети.
— Получается, получается!
— Я же говорил: никаких сложностей.
Отдышавшись, выпили шампанского.
Вроде собираясь еще станцевать, обнял ее за талию, притянул к себе — и поцеловал. Крепко, чувственно.
Нюся ему ответила.
Что-то подкатило к ее горлу, и она расплакалась. Глупо, по-девчоночьи.
— Господи, вам плохо? — испугался Клаус.
— Нет, нет, это ничего… — заглянула в его серые глаза. — Просто я люблю вас. Скоро десять лет как люблю. И всегда любить буду.
Он как будто сконфузился и прижал ее голову к своему плечу.
— Да, да, моя хорошая. Плакать не надо. Всё теперь будет превосходно.
А когда она вернулась домой под утро, то застала в квартире спящего Гумилева. Он проснулся, вскочил, поначалу обрадовался и расцеловал, но потом спросил:
— Где же ты была до утра? Пахнешь табаком и вином.
— Отмечала с сокурсницами сдачу экзамена по истории. Представляешь, мне единственной Середонин поставил "отлично"!
— Поздравляю.
— Отчего ты раньше? Ты же собирался вернуться послезавтра?
Он махнул рукой:
— С матерью повздорил. Запилила меня совсем. Ничего, помиримся.
Вскоре улеглись. И вначале Нюся не хотела никакой близости, но потом, уставшая, уступила его настойчивости.
Всё смешалось в доме Гумилева-Ахматовой…
Сразу после сессии покатили в Италию.
А когда вернулись, выяснилось, что она беременна.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1.
Мальчик родился в положенные ему сроки — 1 октября 1912 года, — и вообще не понятно, на кого был похож: что-то, представлялось, от Нюси, что-то он Николя, но конкретного ничего в частности. Оказался очень спокойным: не пищал, не плакал, мудро смотрел на мир серо-голубыми глазами и сосал с аппетитом.
Сразу после его появления муж и жена серьезно повздорили. Гумилев на радостях ударился во все тяжкие и гудел неделю, появившись перед Ахматовой с перекошенной физиономией, кисло-тухлой отрыжкой и приличной щетиной. Ну, конечно, выслушал от нее пару ласковых. Началась перепалка, вовремя прерванная его матерью — Анной Ивановной, грузной дамой, на манер Екатерины Великой с памятника в Питере. Бабушка зашла и сказала:
— Цыц. Молчать. Лёвушку разбудите.
Мальчика окрестили Львом — так решила Анна Ивановна, отдавая честь своему покойному брату, Льву Ивановичу Львову, контр-адмиралу, умершему не так давно в возрасте 70 лет. Николя и Нюся с именем смирились: он — из любви к Африке, а она — к царям (лев — царь зверей). И вообще с самого рождения мальчика больше пестовала бабка — в силу своего властного характера и хозяйственной жилки; Нюся, как известно, быт не любила, кашу могла сварить в крайнем неудовольствии, и к тому же молоко у нее пропало на четвертом месяце после родов.
Больше думала о поэзии. О своих стихах. Книжка, несмотря на малый тираж, встречена была с интересом, Брюсов написал восторженный отзыв, и в "Цеху поэтов" приняли решение допечатать до пятисот экземпляров. С новым оформлением. Получилось еще красивее.
Гумилев объявил "Цех поэтов" штабом нового поэтического движения — акмеизма, в пику символизму. Греческое слово "акмэ" значит "острие, максимум". Собственно, это прозвище в шутку прозвучало в речи Вячеслава Иванова, но у Николя получило серьезное осмысление, потому что, тем более, было очень созвучно псевдониму "Ахматова".
Из известных ныне поэтов в группу входил Осип Мандельштам. С Осей познакомились они в "Бродячей собаке" — кабачке в подвальчике, где устраивались литературные вечера — от Ахматовой с Гумилевым до Чуковского с Маяковским. Мандельштам всегда сидел в уголке диванчика, как-то странно переплетя ноги, сам какой-то переплетенный, изломанный, вечно полуголодный. Но когда декламировал стихи, превращался вдруг в римского патриция — с благородным профилем и сияющими глазами. Говорил слегка в нос, а стихи всегда читал монотонно и раскачивался вперед-назад, как молящийся иудей (был хотя и евреем, но крещеным). Иногда заходил на чай к паре Гумилевых. Пил всегда вприкуску, щипчиками откалывая маленькие кусочки от больших кусков пиленого сахара, и смешно сосал их, чем-то напоминая кролика.
Находился в вечном поиске той единственной, что могла бы составить его счастье и пошла бы за ним на край света. Политические взгляды их не совпадали: Гумилевы были за монархию, но конституционную, как в Британии, Ося же решительно ратовал за республику, как в Америке. "Понимаете, — говорил преувеличенно громко, и тревожная жилка пульсировала у него под глазом, — там не надо делать революцию, потому что можно поменять президента путем выборов". — "Нет, в России это невозможно, — отвечал Николя, — оттого что менталитет не тот. Русским нужен царь-батюшка. Царь и Бог. Без царя и Бога все у нас развалится". Каждый оставался при своем мнении.
За Ахматовой Мандельштам никогда не ухаживал. Он ценил их дружбу и считал, что знакомство с ними — светлый лучик в мрачной его жизни.
Но когда Нюся, поругавшись в очередной раз с Анной Ивановной, а потом с Николя, объявила, что поедет к матери в Киев, предоставив сына полностью под водительство бабушки, провожал ее на вокзале именно Ося. Он помог донести нюсин саквояж, усадил в вагон, посидел напротив какое-то время молча, а потом сказал:
— Может, не увидимся больше.
— Почему?
— Я, наверное, уеду в Америку.
— Господи Иисусе, зачем? — изумилась Ахматова.
— Жить. Работать. Чувствовать себя человеком, а не изгоем.
— Кем работать? Вам, без знания английского?
— Я пока не думал над этим.
— А о чем вы думали? Нет, Россия и только Россия, русскому поэту нечего делать за границей.
— А еврейско-русскому? — Ося улыбнулся невесело. — Да и надо ли быть поэтом в нынешних обстоятельствах? Мы ведь пишем в основном для себя, для "Бродячей собаки", для десятка, максимум сотни друзей и критиков. Нас большая Россия не знает, не слышит, не понимает и, наверное, никогда не поймет. Для чего тогда ломать копья зря? Лучше мыть стаканы в пабе Бруклина, чем ходить здесь и пыжиться: "Я поэт!"
Нюся ответила, сдвинув брови сурово:
— Да, не понимают. Да, особенно не нужны. Но в пивной Бруклина не нужны совсем, а в России, по крайней мере, сотни друзей и критиков.
— Это слабое утешение.
— Хоть какое-то.
Обнялись и поцеловались, и она уехала.
А в Америку Мандельштам так и не отправился, неожиданно влюбившись в новую