Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В урочный час возвращается в город с работы колонна военнопленных немцев. От невольничьего грохота их сапог я сжимаюсь. Этими солдатами война расплачивалась за поражение. И если быть пленным лучше, чем мертвым, то все же слишком плохо, чтобы жить. Притом мне казалось, этих немцев-горожан не проймешь в их отстраненности от своих несчастных парней. В их стойкой приверженности распорядку проглянувшей повседневности – лишь бы не хаос. Мне роднее патетика нашего общего хаоса в общем несчастье. А если стойкость – то ради общего дела, блага. Трудно мне было воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой – телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы: не поддаться хаосу – выстоять. Понадобились годы, чтобы, вспоминая, я смогла понять этот труд другой культуры – властный генетический инстинкт самосохранения нации. И написать об этом. А тут еще случилось, перелистывая Эккермана, натолкнуться: Гете говорил ему, что лучше несправедливость, чем беспорядок. Ну уж, если сам патриарх… Что тут скажешь.
И все же, когда наладившаяся инерция выживания (при американцах) порушена, можно замереть в столбняке поражения. В это насквозь смутное время откуда-то из тени выходят юркие, неугомонные, смекалистые, порочные персонажи. Их час. Все правила сметены, о новых еще не слыхать, законопослушные граждане приторможены в ожидании их. А этим – раздолье в сказочном времени без правил. И они действуют.
Эти быстрые люди, этот тип проходимца – фермент воли к выживанию, эдакий антидепрессант для больной поражением нации. Шурует на виду – и сходит с рук. Четок, учтив, без лишних знаков услужливости. Он нужен всем. До поры. Но может успеть вовремя мимикрировать под благонравного респектабельного гражданина.
Некто из этих персонажей наглядно предстал, находчиво заявив себя жертвой нацистского режима, узником. Шляпа-котелок с узкими полями, неброское продолговатое лицо, замкнутое и лишенное на все времена какой-либо выразительности. Во всеоружии деятельной энергии приглядел и прибрал к рукам гостиницу с рестораном. Их владелец, видный в городе нацист, пока что не давал знать о себе: убит, или в плену, или в бегах. А объявится, много ли он преуспеет, отстаивая свои права в советской комендатуре: нацист против узника нацизма. И наш знакомец смахнул хозяйку – «соломенную» вдову нациста – в тихий угол ресторана, где, глотая невидимые миру слезы, она перебирает за столиком конторские книги: дебет и кредит минувшего времени.
Заявленный собратом по узилищу самозванца-хозяина веселый силач-горбун ведет всю кухню ресторана и на проводы майора Быстрова тащит на блюде по людной улице и вечернему скверу и доставляет к столу зажаренного поросенка.
Дома у нашего знакомца пасется выводок малолеток, зачатых, уж коль он был узником, видимо, по почте. В полкомнаты огромный рулон обивочной ткани. Работящая жена за швейной машинкой, шьет на продажу из этой ткани халаты. Мне тоже захотелось заказать такой – до полу, тяжелый. Никогда не имела. И вот он – халат – символ уюта, домашности, символ мира и возвращения домой.
Проводы я не устраивала. Заказала веселому горбуну, лихому нарушителю скудных норм расхода сахарина, два больших торта. Наши деньги – новые марки – теперь, при «смене караула», в цене.
Один торт я отнесла милому доктору Дебе, зубному врачу, мне приходилось к нему обращаться. Благодушный, приветливый, на этот раз он был неузнаваем. Несчастный, растерзанный, не находил слов приветствия.
Оказывается, прошлой ночью, о чем мы в нашем «сеттльменте» не знали, город подвергся тому, что с некоторых пор стало называться у нас мерзким словом «зачистка». Наши бесстрашные молодцы, вваливаясь ночью в квартиры немцев, озабочены были не столько проверкой документов – без переводчика они и не поддавались уяснению, – сколько простукиванием стен. Легенда – а хоть бы и быль, – будто у немцев замурованы в стенах квартир в тайниках драгоценности, не оставляла в покое команды проверяющих наличие в доме посторонних – то есть «засланных западных агентов». Доктор Дебе работал с золотом, и оно в кое-каких изделиях лежало открыто на рабочем столе в комнате его сына – зубного техника. Золото исчезло. Наутро доктор Дебе обратился с жалобой в советскую комендатуру. И получил в ответ: «Так это ваши сотрудники себе и присвоили. С них и спрашивайте».
Пересказывая слова коменданта, бедняга не мог удержаться от слез обиды. «Мои сотрудники! – восклицал он. Кроме сына, еще двое работали с ним. – Мои сотрудники! Мы работаем вместе тридцать лет! Как он мог так выразиться о них?!»
Но торт, раскрытый, уже встал во главе стола в окружении чайного сервиза. И доктор Дебе ахнул и с детской радостью узнал в нем, в этом роскошном сооружении, праздник, пережитый в последний раз очень давно – до Второй мировой войны. (Спасибо нашему проходимцу и его веселому горбатому собрату.)
Второй торт я отнесла домой художнице – закройщице ателье, приодевшей меня. Она из Берлина, беженка, жила в мансарде, где, кроме кровати и пары стульев, был еще только продолговатый колченогий стол. В Берлине сгинули под бомбами ее комфортная квартира и модное ателье, где она работала, бывая четыре раза в год, по числу сезонов, в Париже на выставках мод и веяний моды на перспективу. Теперь вот она в этой дыре.
Густо окрашенные черные волосы, некрасивое лицо, но живость, спортивность теннисистки и мастерская изобретательность при скудном сырье.
Остра была на язык и не отказывала себе в удовольствии проехаться насчет новой клиентки, тучной жены кого-то из штабных генералов: «Ох, и элегантное брюшко себе отрастила».
А тут у себя подвела меня к окошку, указала на соседей внизу: во дворе в кресле на колесах прогуливала старика девица не первой молодости, целиком посвятившая свою жизнь отцу. Не слишком сентиментальную столичную закройщицу, похоже, чем-то раздражала эта идиллия, и в заначке у нее было что-то насмешливое. Вообще ей не сиделось, не удавалось естественно чувствовать себя в присутствии коробки с тортом. Невидаль. Она была тронута и оттого как-то суше обычного. От чая я отказалась. Не раскрывая коробку, она переместила ее с ненадежного стола на стул, сама присела на кровать. Но на кровати ей не сиделось. Резко вскочила, рванула вверх матрац вместе с постелью и достала из-под матраца конверт, положила передо мной на стол вынутый из конверта лист. Это было свидетельство о браке. Муж – еврей. Он дотянул в Берлине до последнего и, когда уже выезд из страны был для евреев перекрыт, бежал из Германии. Оказался в Китае. Оттуда какое-то время доходили от него вести. Но где он, что с ним, уже очень давно ничего не знает. И вот по-прежнему прячет от посторонних глаз это до недавнего времени крайне опасное свидетельство о браке. Впервые, говорит, показала – открылась мне.Пока я все еще брожу по городу, впадая в воспоминания. Распахиваются ставни древних жилищ, и хозяйки, высунувшись, трясут пыльные тряпки, закончив уборку. Вот это знакомо. Вот так-то оно было тогда, в лето их поражения, да и все восемьсот лет с основания города.
Внезапно вывеска: «Зубной врач. Все виды срочной помощи». Звоню. Не сразу открывают. Бодрый мужчина в коротком махровом халате: