Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Завтрак был уже подан. Кофе пах, как пахнет всякий кофе; над крышами вились ласточки, солнце развешивало свои первые золотые гобелены на стенах домов, люди шли на работу; сквозь занавеси на окнах бистро ему было видно, как служанка, подоткнув подол, мыла каменные плитки пола. Давно уже Равик не видел такого мирного летнего утра.
Он выпил горячего кофе, но есть не решался. Ему было противно взять что-либо в руки. Он внимательно осмотрел их. Какая чушь! – подумал он. Только этого мне не хватало! Надо поесть. Он выпил еще чашку кофе. Затем достал сигарету и осторожно прихватил губами тот конец, которого не касался пальцами. С этим надо кончать, подумал он. Но все-таки по-прежнему не притрагивался к еде. Сначала нужно все довести до конца. Он встал и расплатился.
Стадо коров. Бабочки. Солнце над полями. Солнце в ветровом стекле. Солнце на крыше машины. Солнце на сверкающей крышке багажника, там лежит мертвый Хааке. Он так и не узнал, кто и за что убил его. Все должно было произойти иначе. Иначе…
– Ты узнаешь меня, Хааке? Ты знаешь, кто я такой?
Он видел перед собой красное лицо.
– Нет, не узнаю… Кто вы?.. Разве мы с вами уже встречались?
– Да, встречались.
– Когда? И даже были на ты?.. Может, в кадетском корпусе?.. Что-то не припоминаю.
– Ах, не припоминаешь, Хааке. Нет, не в кадетском корпусе. Мы встретились гораздо позже.
– Позже? Но ведь вы все время жили за границей. А я – в Германии. Только последние два года я стал наезжать сюда, в Париж. Может, мы выпивали где-нибудь вместе?
– Нет, не выпивали. И не здесь состоялось наше знакомство, Хааке. Там, в Германии!
Шлагбаум. Железнодорожные рельсы. Маленький садик, заросший розами, флоксами и подсолнухом. Остановка. Какой-то одинокий черный поезд пыхтит сквозь бесконечное утро. В ветровом стекле машины отражаются воспаленные глаза. Когда он открывал багажник, в них попала пыль.
– В Германии? Ну конечно. На одном из съездов национал-социалистической партии. В Нюрнберге. Теперь, кажется, припоминаю. В здании «Нюрнберг хоф»?
– Нет, Хааке, – медленно проговорил Равик в ветровое стекло, чувствуя, как в нем поднимается тяжелая волна воспоминания. – Не в Нюрнберге. В Берлине.
– В Берлине? – На вздрагивающем лице с синевой под глазами появился оттенок шутливого нетерпения. – Ну-ка, выкладывайте, в чем дело! Только не напускайте столько тумана, не затягивайте эту пытку! При каких обстоятельствах? Снова волна, поднимающаяся откуда-то из-под земли, бегущая вверх по рукам.
– На пытке, Хааке! Вот именно! На пытке!
Неуверенный, осторожный смешок.
– Это скверная шутка, уважаемый.
– На пытке, Хааке! Теперь ты узнаешь меня?
Еще более неуверенный, осторожный, почти угрожающий смешок.
– Нет, не узнаю. Я встречал тысячи людей, не могу же я запомнить каждого в отдельности. А если вы намекаете на тайную государственную полицию…
– Да, Хааке. Я говорю о гестапо.
Пожимает плечами. Настораживается.
– Если вас там когда-нибудь допрашивали…
– Да. Теперь вспоминаешь?
Снова пожимает плечами.
– Разве всех упомнишь? Мы допрашивали тысячи людей…
– Допрашивали?! Мучили, избивали до потери сознания, отшибали почки, ломали кости, швыряли в подвалы, как мешки, вновь выволакивали на допрос, раздирали лица, расплющивали мошонки – и все это вы называете «допрашивали»! Хриплые, отчаянные стоны тех, кто больше не мог уже кричать… «Допрашивали»! Беззвучные рыдания между двумя обмороками, удары сапогом в живот, резиновые дубинки, плети… И все это вы называете столь невинным словом «допрашивали"!
Равик не отрываясь глядел в невидимое лицо за ветровым стеклом. Сквозь это лицо бесшумно скользил пейзаж, пшеничные и маковые поля, шиповник… Он не сводил глаз с этого лица, его губы шевелились, и он говорил все, что хотел и должен был рано или поздно высказать.
– Не смей шевелить руками, или я пристрелю тебя! Помнишь маленького Макса Розенберга? Истерзанный, он лежал рядом со мной в подвале и пытался размозжить себе голову о цементную стену, чтобы его перестали «допрашивать». За что же его «допрашивали»? За то, что он был демократом! А помнишь Вильмана? Он мочился кровью и вернулся в камеру без зубов и без глаза после двухчасового «допроса». За что? За то, что он был католиком и не верил, что ваш фюрер – новоявленный мессия. А Ризенфельд? Голова и спина его напоминали куски сырого мяса. Он умолял нас перегрызть ему вены, потому что сам он сделать этого не мог – у него не осталось зубов после того, как ты «допросил» его; ведь он был против войны, и не верил, что бомбы и огнеметы – высшее достижение цивилизации. Вы «допрашивали»! Да, вы «допрашивали» тысячи… Не смей двигать руками, мерзавец! А теперь я наконец, добрался до тебя, мы отъедем с тобой куда-нибудь подальше, я доставлю тебя в одинокий дом с толстыми стенами и начну тебя там «допрашивать» – медленно-медленно, дни и ночи напролет, по той же самой системе, по какой ты «допрашивал» Розенберга, Вильмана и Ризенфельда. А потом, после всего…
Внезапно Равик заметил, что машина несется с безумной скоростью. Он сбавил ход. Дома. Деревья. Собаки. Куры. Вытянув шеи, закинув головы, скачут по лугу лошади, словно где-то рядом раскинулось стойбище кочевников. Кентавры, жизнь, бьющая через край. Смеющаяся женщина несет корзину с бельем. На веревках висят простыни и разноцветное белье – стяги незыблемого счастья. У крыльца играют дети. Он видел все это как бы сквозь стеклянную стену – очень близко и невероятно далеко. Красота, покой и невинность – это до боли волнует душу, но оно ушло от него навсегда, навеки, и все из-за одной только ночи. Но сожалений он не испытывал: так случилось, и ничего тут не изменить…
Надо ехать медленнее. Будешь бешено мчаться через деревню – задержат… Часы. Неужели он едет уже два часа? Он и не заметил, как они пролетели. Он ничего не видел, кроме лица, глядя в которое, говорил… Сен-Жермен. Парк. Черная решетка на фоне голубого неба. За ней деревья. Деревья. Целые аллеи. Долгожданный, желанный парк, множество деревьев. За ними – лес.
Равик сбавил ход. Лес поднялся золотисто-зеленой волной, расплеснулся вправо и влево, затопил горизонт и поглотил все; машина, как проворное сверкающее насекомое, петляла по его извилистым дорожкам.
Мягкая земля сплошь заросла кустарником. До шоссе отсюда было далеко. Не теряя машины из виду, Равик отошел от нее на несколько сот метров и принялся рыть яму. Это было нетрудно. Если кто-нибудь появится, он спрячет лопату и пойдет обратно, делая вид, что просто гуляет по лесу.
Он выкопал довольно глубокую яму, чтобы можно было завалить труп толстым слоем земли, затем подогнал машину поближе. Тащить мертвое тело, очевидно, будет нелегко. Все же он остановил машину там, где кончался твердый грунт, – на мягком останутся следы от шин.