Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– На Марсе Аркадий Зырян уехал в МТС! Второй Марс трехлеток, у трактористов в бригаде: не возьмешь.
– А Юпитер-то, Юпитер где?
– Под самим Павлухой Лалетиным. Есть в наличности Венера, ее и запряг. А если бы тебе подать чалого Астероида или там саврасого Плутона, – ты бы до поскотины не доехал. Определенно! Ты вот прикипел в тайге на пасеке, мастеришь у себя под навесом ульи, а нет того чтобы прийти на конюшню да кинуть взгляд, что и как.
Егорша покачал головой.
– Стыдобушка-то какая, Господи! Отвозил я Степана на колхозных рысаках, в момент домчались до Минусинска. А встречать приеду на ком?
Внизу, под яром, бьются волны; теплоход недавно отчалил от берега. Черная толстущая коса угольного дыма стелется над протокой, резко выделяясь на зелени обширного острова.
Степан стоит на берегу пристани и смотрит вслед уходящему теплоходу.
Была Агния, была юность, трактор «СТЗ», потом армия, Ленинградское военное училище, финский фронт, «линия Маннергейма», первое знакомство с дотами и дзотами, как бы перенесенными из учебных классов в натуру, потом мирная передышка и вдруг – гром Великой Отечественной войны. Отход на восток, Днепр – чудный при всякой погоде, битва за Смоленск, декабрьское победное сражение за Москву, минные осколки, госпиталь в Саратове, и снова фронт, и еще раз Днепр, хатка учительницы Агриппины Павловны и фронтовая любовь к дивчине, фельдшерице Миле Шумейке – тревожная, с опасностями, со смертью рядом.
Где теперь Шумейка?
Степан хмурит метелки черных бровей, задумчиво смотрит на лоно мутных вод, прислушивается к воркующим всплескам.
«Мальчонкой приходилось бывать здесь, отсюда и в армию меня провожали», – вспоминал Степан и как-то сразу увидел себя не теперешним Степаном, майором, демобилизованным в запас, а парнишкой Степкой, несмышленышем. Тогда он впервые увидел пароход в Минусинске. Стоял вот на этом же берегу со своим дружком, Демкой Боровиковым, и они нюхали дым парохода. Именно нюхали.
Настойчиво, неумолимо минувшее, печальное и радостное воскресало в памяти Степана в картинах, лицах, днях, врезавшихся в памяти, подобно золотым паутинам в кварцевую породу.
С этого берега уехал Степан когда-то в армию с призывниками. И где-то вот здесь, помахивая Степану белым платочком, плакала навзрыд Агния, которую он и полюбить-то не успел. Степан тогда подумал, что Агния не прощается с ним, а отмахивается, как от окаянного. И все-таки в памяти остался белый, трепещущий на ветру далекий платочек!..
«Все перемелется – мука будет», – подумал Степан, теребя бровь.
На попутной машине добрался он до Каратуза, а дальше пошел пешком по пыльной дороге, четко, по-армейски, печатая шаг. Кое-где шоссе подновили, засыпали гравием. И все-таки каждый куст был знакомцем, каждая тропка – подружкой юности.
Пока шел до переправы на Амыле, взмок. Не велика тяжесть – чемодан да рюкзак за плечами, а выжимает испарину. День-то поднялся жаркий, знойный, с сизым маревом над тайгою.
В полувыгоревшей траве по обочине дороги густо стрекотали кузнечики. Пели на все лады неугомонные птицы, славя погожий день.
Паром стоял у берега, причаленный к желтому, свежевыструганному припаромку.
«Старый-то, видно, сгнил. Либо снесло весенним паводком», – подумал Степан.
Из-за Амыла несется голос:
– По-о-дай-те па-аром!..
Вместо избушки паромщика Трофима, где когда-то давно Степан провел долгую ночь в ожидании попутчиков, ныне стоял пятистенный дом.
Густо пахло нефтью и бензином. Степану почему-то жаль стало избушки паромщика, жаль топольника, в тени которого он когда-то пролежал до вечера.
А из-за Амыла будоражит призывный голос:
– По-ода-а-айте па-а-ро-ом!
«Наверно, парень, вроде Андрюшки, – думает Степан. – Какой он теперь, Андрюшка?..»
– Ах, язви ее, настырная Головешиха! Говорил же, не подам лодку, так на тебе, кричит, окаянная душа! Будто подрядили меня в перевозчики.
К Степану подошел медлительный сутулый старик в брезентовой короткой тужурке, попыхивающий вонючей трубкой. Степан узнал бородача: это был тот самый Трофим, у которого он когда-то ночевал в избушке.
– Кажется, дед Трофим, а?
– Трофим не Ефим, а борода с ним. Откуда меня знаешь, товарищ майор?
– Я как-то ночевал у вас. Давно еще! Степан Вавилов.
– Э, брат! Из Белой Елани? Там у вас Вавиловых – хоть пруд пруди. В отпуск едешь или как? Вчистую? Ишь ты! Навоевался?
– Навоевался.
– Знать, в рубашке родился. Если всю войну протопал да живым-здоровым возвернулся – не иначе как чья-то любовь сохранила. Правду говорю. Материна там аль жены, сына, дочери. Большущая любовь!.. А вот мне в ту войну, паря, не пофартило. – И, присаживаясь на причальный промасленный столб, смачно выругался.
– Как не пофартило? – поинтересовался Степан.
– А так. Баба моя свихнулась.
– Свихнулась?!
– Было дело. Получил я от нее такую писульку, что, значит, катись от меня, Трофим, а мне по ндраву пришелся Ефим. Так сразу на меня наплыло страшное отчаянье. В атаку – один супротив десятерых. Лежу в окопах, а Даша ворочается в самом сердце, спасу нет. «Дайте, – говорю, – ваше благородие, простор мне на самую большую отчаянность!» И давали. Вышел я к шестнадцатому году в полные Егории, в унтеры затесался. Хотели меня отправить в школу прапорщиков, да не пожелал. Успокоения в боях искал, а не находил. Хо-хо!..
Спытал я, паря, немцев в ту войну! Лупил их из трехлинейки за мое поживаешь. Ну, думаю, быть мне фетьфебелем, а там и в офицеры пролезу. Явлюсь к Даше при золотых погонах – ахнет бабенка и обомрет. Тут-то я и объявлю ей свой ндрав. Да не так получилось, как думалось. Под осень, на Покров день, двинули наш сибирский полк в атаку. Поднялись мы из окопов, земля мокрая, грязища по самое пузо. Ну прем, дуемся, солдатики. И што ты думаешь? Покатились немцы. Кричат, постреливают, а вроде не в охоту. Ну а мы жмем: «Ур-р-р-я-я!» А што «уря», когда дело дошло к «караулу»? Как хватанули нас с флангов, мы не успели опомниться, как нам хвост зажали. Меня, паря, хоть бы камнем-голышком пришибло. Цел, невредим божий Никодим! Измолотили нас из трехдюймовок да загнали к ветряку – мельница такая. Тут голубчиков пересчитали, а меня, как полного Егорья при выкладке да еще унтера, особо прибрали к рукам и фуганули сквозняком в самую Германию. Так и везли со всеми Егориями при погонах. Такое, значит, было предписание германского начальства. «Вот, глядите, мол, русский егорьевский кавалер. Живехонек, без царапин, а мы, мол, берем таких голыми руками, как навроде брюкву выдираем из гряд!» Сниму, бывало, кресты, конвойный вызовет меня из теплушки, двинет раз-другой в скулу – живо оденешь. С тем и заявился в Германию.