Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Монеты уходят из моего поля зрения, и теперь я вижу только одну из них. Она безупречно кругла, как и положено монете. Самая совершенная фигура, окружность — это и есть смерть, потому что в ней слиты конец и начало. Тогда безупречная жизнь должна быть окружностью, которая замкнется, если добавить к ней одну-единственную точку. Совершенная жизнь — это постоянное бодрствование возле точки смерти, думал я, ожидание секунды, когда распахнутся ворота, за которыми спрятано самое важное. От этой точки нельзя удалиться, не потеряв из виду главного; наоборот, надо постоянно стремиться к ней, и отблеск красоты сможет озарить твою жизнь, сделав ее если не осмысленной, то хотя бы не такой безобразной, как у большинства. Так я понимал слова «Хагакурэ»: «В ситуации «или/или» без колебаний выбирай смерть».
Скрытое в словах, в отличие от спрятанного в землю, предназначено для других, или, как это бывает с лучшими из книг, ни для кого. «Хагакурэ» как раз относилась к книгам ни для кого — Дзете приказал бросить все записанные за ним слова в огонь. Красота этой книги была совершенна потому, что у нее не должно было быть читателя; она была подобна цветку с вершины, не предназначенному для человеческих глаз. Ее судьба походила на судьбу самого Дзете, собиравшегося уйти из жизни вслед за господином, но оставшегося жить по его воле; если уподобить книги людям, «Хагакурэ» была среди них таким же самураем, как Дзете был им среди людей.
Чем еще была эта книга? Как ни страннно, я думаю, что выражением любви. Это не была любовь к людям или миру. У нее, похоже, не было конкретного предмета. А если он и был, нам про это не узнать — Дзете считал, что любовь достигает идеала, когда человек уносит с собой в могилу ее тайну. Именно так он хотел поступить с надиктованной им книгой; не его вина, что эту тайну узнали другие.
Мало того, что я думаю о книгах, я вдобавок вижу их корешки на полке. Я уже не успею узнать, о чем они, но это меня не печалит. В мире много лишних книг и очень мало таких, которые стоит помнить, тем более хранить. Поэтому Дзете говорил, что лучше выбросить свиток или книгу, прочтя их. Жизнь — тоже книга, это сравнение банально, как жизнь. Что толку читать ее до конца, если все главное сказано на первых страницах? А если ты понял это, стоит ли копаться в мелком шрифте бесчисленных примечаний? Смерть в юности, когда человек еще чист и прекрасен, — вот лучшее из возможного, но я понял это лишь тогда, когда моя собственная юность уже прошла. Оставалось одно — приготовить себя должным образом, изменившись настолько, насколько позволяла природа. В этом, конечно, было что-то искусственное, но все же это было лучше, чем оскорбить смерть старческим безобразием, как поступает большинство.
Смерть могла быть по-настоящему прекрасна. Я мог часами разглядывать изображения святого Себастьяна, и мне хотелось умереть так же. Конечно, меня вдохновляло не буквальное повторение чужого опыта — я хорошо понимал, какие трудности встанут перед организатором такого смелого эксперимента. К тому же я знал, что на самом деле Себастьян выжил после расстрела и был забит до смерти палками (картин на эту тему не было — по той, я подозревал, причине, что богатые гомосексуалисты Средних веков и Возрождения, которые заказывали изображения страдающего юноши, могли счесть второй род смерти слишком буквальной метафорой). В любом случае разрывать нить жизни следовало своими руками, иначе смерть превращалась в нечто невыносимо пошлое. Решив, что сам пущу стрелу, которая убьет меня, я все равно прошел часть пути к своему странному идеалу, сделав свое тело совершенным — даже более совершенным, чем то, что видел на картинах.
Но моя одержимость святым Себастьяном не была проявлением замешанной на садизме чувственности, как могло бы показаться мелкому человеку. В истории преторианского трибуна для меня была важна ее духовная подоплека. Кровь, стекающая по дереву, к которому был привязан казнимый, была кровью святого, и это придавало происходящему особый смысл. Меня волновало то, что в этой смерти красота сливается с чем-то более высоким.
Себастьян был святым. Он был сосудом, в котором обитал бог, безраздельный хозяин всего театра жизни. Поэтому его убийство было на самом деле убийством бога — недаром в моих фантазиях Себастьян призывал бога Единственного в утро перед казнью, встав с пахнущего морскими водорослями ложа и облачаясь в свои скрипучие доспехи (интересно, что в детстве я так и представлял себе ложе римского офицера — источающим слабый аромат высушенных водорослей). А могло ли что-нибудь волновать душу сильнее, чем гибель высшего источника красоты?
Вид пронзенного стрелами юноши на самом деле затрагивал не столько чувственную, сколько мистическую сторону моей души. Я не могу сказать, что испытывал почтение к европейскому богу. Богом мы называем то, что пока еще не в состоянии убить, но, когда это удается, вопрос снимается. Другими словами, бог есть, но только до какой-то границы. Ницше пересек ее с мужланской прямотой; де Сад был в этом изящнее и гаже. Но даже этот свободный ум вряд ли мог вообразить святого Себастьяна, убивающего себя собственноручно.
Когда мы убиваем себя, думал я, мы покушаемся на живущего в нас бога. Мы наказываем его за то, что он обрек нас на муки, пытаемся сравниться с ним во всемогуществе или даже берем на себя его функции, внезапно заканчивая начатое им кукольное представление. Если он создает мир, то в нашей власти опять растворить его во тьме; поскольку бог — просто одна из наших идей, самоубийство есть тем самым и убийство бога. Причем оно может быть повторено бесчисленное количество раз, по числу тех, кто решится на этот шаг, и каждый раз бог перестает быть богом, навсегда исчезая во тьме. И сколько в этой тьме уже исчезло богов, чьи имена люди даже не помнят! А сохранить для вечности своего бога — и себя заодно — все равно невозможно, сколько ни щелкай фотоаппаратом перед казнью.
Однажды я снялся с розой, к которой прикасался губами. Увидев снимок, я понял, что все необходимые фотографии казнимого уже сделаны; ничто больше не удерживало меня от последнего шага.
Но отчего-то я медлил. Конечно, мне не надо было воспитывать в себе волю к смерти — она была чем-то вроде зверя, с детства жившего в моей душе. Но раньше этот зверь отлично уживался с другими арендаторами. Кроме смерти, у меня было много страстей. Смерть была терпеливым разнорабочим — она могла оказаться соавтором книги, теоретиком эстетического кредо и даже свидетелем любовной оргии. Мы, пожалуй, дружили. Но я не планировал появиться в ее страшной парикмахерской в качестве клиента до одного внешне малопримечательного события.
Это было тринадцатого июля несколько лет назад. Я точно уверен в дате, потому что помню — в тот день начинался праздник Бон.
Дорога в горах, по которой я шел, привела меня в небольшую деревню, где у ворот догорали костры, разложенные, как всегда в этот день, чтобы духи предков могли найти дорогу домой. Был уже вечер; в воздухе пахло горелой пенькой. Я помню, что несколько раз громко прокричала какая-то птица. Странно, но вокруг совсем не было людей — единственным человеком, которого я увидел, была девочка с охапкой цветов, которую я встретил возле деревни. Она прошла мимо, никак не показав, что видит меня, словно я (или мы оба) были бесплотными духами. Остановившись, я долго смотрел на поднимавшийся от костров дым. Постепенно на меня снизошел покой; все, о чем я думал перед этим, забылось. А потом в моей памяти всплыла страница из «Хагакурэ». Я увидел ее так отчетливо, словно кто-то невидимый раскрыл книгу перед моими глазами: