Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Бог ты мой! Он же его опередил. Опередил своего палача. Ну и умен же был этот жирный мерзавец!
Он подскочил к радио и, пригнувшись к аппарату, принялся крутить ручку. Софи бестолково шныряла по комнате. Она решительно и методично постаралась изгнать из своего сознания почти все связанное с прошедшей войной и полностью игнорировала Нюрнбергский процесс, о котором весь год кричали газетные заголовки. Собственно, нежелание знать о том, что происходило в Нюрнберге, служило для нее самым разумным объяснением, почему она избегала читать американскую журналистику, хотя таким путем могла бы существенно улучшить – или по крайней мере расширить – свои познания в английском. Она выкинула Нюрнбергский процесс из головы, как и почти все относящееся к своему недавнему прошлому. Собственно, в последние недели она вообще не думала о финальной сцене «гибели богов», развертывавшейся в Нюрнберге, и даже не знала, что Геринга приговорили к виселице, – почему-то ей было глубоко безразлично, что он расстроил планы палача всего на несколько часов до назначенной казни.
Некто по имени Г. В. Кальтенборн многозначительным тоном читал бесконечный некролог – среди прочего там говорилось, что Геринг был наркоманом, – и Софи захихикала. Хихикала она над устроенной Натаном клоунадой, контрапунктом прорезавшей жуткую биографию.
– Где, черт бы его подрал, он прятал эту капсулу с цианистым калием? В заднице, что ли? Но туда, безусловно, заглядывали. Десятки раз! Впрочем, когда такие горы жира – можно и проглядеть. Где же еще? В пупке? В дупле зуба? Неужели эти слабоумные армейцы не заглядывали ему в пуп? Может, в одной из складок кожи! Под подбородком! Держу пари, у этого толстяка все время при себе была капсула. Он глядел с усмешечкой на Шоукросса, на Телфорда Тейлора, глядел с усмешечкой на весь этот безумный процесс, а у самого в складках подбородка лежала капсула…
Затрещали помехи. Софи услышала, как комментатор произнес: «Многие информированные обозреватели считают, что именно Геринг – в большей мере, чем кто-либо другой из немецких лидеров, – ответствен за появление концепции концентрационных лагерей. Этот добродушный жирный весельчак, напоминавший многим шута из комической оперы, был, судя по всему, злым гением, подлинным прародителем таких мест, как Дахау, Бухенвальд, Аушвиц, которые навсегда останутся позорным пятном в истории…»
Софи исчезла за китайской ширмой и принялась возиться у раковины. Ей стало ужасно не по себе от этой болтовни о том, что она больше всего хотела забыть. И почему только она не выключила это чертово радио? Сквозь ширму она слышала нескончаемый монолог Натана. Это уже не казалось ей забавным, ибо она знала, как может взвинтиться Натан, как он может расстроиться и расшуметься, – пытаясь – когда на него найдет – постичь всю глубину страданий прошлого. Порой на него нападала такая всепоглощающая ярость, что Софи становилось страшно – так быстро из веселого, бесшабашного, раскованного человека он превращался в существо, снедаемое отчаянием и болью.
– Натан! – окликнула она его. – Натан, милый, выключи радио и давай поедем к Морти. Я в самом деле есть хочу. Пожалуйста!
Но она понимала, что он не слышит ее или не обращает внимания на ее слова, и она подумала, не может ли так быть, чтобы эта его заклиненность на том, что творили нацисты, на всей этой непереносимо тяжкой истории, которую она пыталась перечеркнуть столь же отчаянно, как он жаждал постичь, началась с некоего документального фильма, который они вместе видели всего несколько недель назад. Дело в том, что в кинотеатре «Олби», куда они пошли смотреть фильм с Дэнни Кэем (ее самым любимым на свете клоуном), веселое настроение, рожденное его дурачествами, было мгновенно сметено коротким документальным фильмом о Варшавском гетто. Софи захлестнула волна воспоминаний – она все узнавала. Пейзаж гетто – даже такого, лежавшего в развалинах, точно после извержения вулкана, – был хорошо ей знаком (она ведь жила на его краю), и она прикрыла глаза, оставив лишь щелочки, как делала всякий раз, когда в кино показывали разоренную войной Европу, словно хотела смотреть как бы сквозь фильтр, превратить изображение в расплывчатое, нейтральное пятно. Но тут до ее сознания дошло, что на экране происходит некий обряд: группа евреев сбрасывает покров с монумента памяти погибшим и их страданиям, а тенор, словно ангел, пронзенный кинжалом в сердце, выводит на иврите реквием над мрачной картиной опустошения. В темноте кинотеатра Софи услышала, как Натан пробормотал незнакомое слово: «Kaddish»[237], а когда они вышли на солнечный свет, он в волнении провел пальцами по глазам, и она увидела, что по его щекам текут слезы. Она была потрясена, так как впервые видела, чтобы Натан – ее собственный Дэнни Кэй, собственный прелестный клоун – выказывал такого рода эмоции.
Софи вышла из-за китайской ширмы.
– Поедем же, милый, – позвала она его чуть просительным тоном, хотя и понимала, что его не оторвать от радио. Она услышала, как он сардонически, с издевкой хмыкнул:
– Тупицы – упустили толстяка, как и всех остальных!
Подкрашивая губы, Софи не без удивления подумала, что за последние два месяца Нюрнбергский процесс и то, что вскрылось на нем, всецело завладели мыслями Натана. А ведь так было не всегда: первые дни, когда они были вместе, он, казалось, едва замечал жестокую правду пережитого ею, хотя последствия этого пережитого – ее истощение, ее анемия, ее выпавшие зубы – были предметом его постоянных и преданных забот. Он, безусловно, что-то слышал о лагерях; возможно, думала Софи, чудовищность их существования была для Натана, как и для многих американцев, частью слишком далекой, слишком абстрактной, слишком чуждой (и потому труднопостижимой) драмы, и он не вполне ее сознавал. А потом, можно сказать, за один день в нем произошла перемена, стремительный переворот: во-первых, документальный фильм о Варшавском гетто совершенно сразил его, и почти сразу вслед за этим внимание его привлекла серия статей в «Геральд трибюн» – глубокий анализ одного из наиболее сатанинских «открытий» Нюрнбергского процесса, показавшего масштаб уничтожения евреев в Треблинке, нечто почти невообразимое, судя просто по цифрам.
Вскрывалось все это медленно, но с полной достоверностью. Первые сообщения о зверствах, творившихся в лагерях, стали достоянием публики, естественно, весной 1945 года, сразу по окончании войны в Европе; с тех пор прошло полтора года, но дождь отравляющих душу подробностей, нагромождение фактов, выявлявшихся на Нюрнбергском и других процессах и образовывавших немыслимые горы навоза, говорили людям такое, чего совесть многих не могла вынести, – даже больше, чем первые ошарашивающие кинокадры одеревенелых трупов, сгребаемых бульдозерами. Наблюдая за Натаном, Софи поняла, что перед нею человек, до которого только сейчас все дошло и который находится в сильнейшем шоке. До сих пор он просто не разрешал себе верить. Но сейчас поверил, сполна. Нагоняя упущенное время, он поглощал все, что только можно было найти о лагерях, о Нюрнберге, о войне, об антисемитизме и истреблении евреев в Европе (многие последние вечера – вместо того чтобы идти в кино или на концерт, как они с Софи собирались, – Натан посвятил лихорадочным розыскам материалов в главном бруклинском отделении Нью-Йоркской публичной библиотеки, где в отделе периодики сделал десятки выписок из «открытий» Нюрнбергского процесса, которые он пропустил, и взял для чтения немало книг, в том числе «Евреи и человеческие жертвы», «Новая Польша и евреи» и «Гитлер выполнил свое обещание»), и при своей поразительной способности к восприятию стал таким же специалистом по саге нацизма и евреев, каким был и в других областях знания. А нельзя ли, спросил он однажды Софи – и добавил, что говорит как биолог, специалист по клеткам, – нельзя ли феномен нацизма в человеческом обществе сравнить с крупной и важной колонией клеток, которая вдруг обезумела, – разве нацизм не столь же опасен для тела человечества, как злокачественная опухоль для тела одного человека? На протяжении всего конца лета и потом осенью Натан в самое необычное время задавал ей подобные вопросы и вел себя как человек не вполне нормальный, одержимый.