Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«25 мая. Сию минуту умирал. Лежал возле больной Лиды. Потом пошел к себе в комнату – и чувствую: во мне совершается смерть. Ухожу, ухожу, вся сила уходит из меня и меня почти нет. С интересом, с упоением и ужасом следил за собою. Вот уже больше месяца – лежу в постели: инфлуэнца, бронхит. Сегодня впервые 36.5°. Мария Борисовна тоже больна. Лида тоже… Ослабела воля. Не могу сидеть за столом».
Больной и голодный Чуковский почти постоянно занят делами: лекции, корректуры, предисловия, переводы. В конце мая или начале июня К. И. писал в Берлин редактору «Новой русской книги» профессору Ященко: "Как литератор многосемейный, я, по условиям современного Нэпа, должен печатать в месяц три книжки для того, чтобы существовать". И перечисляет сданное в печать: в декабре – «Поэт и палач», «Некрасов как художник», «Жена поэта», в январе сказки «Слоненок», «О глупом царе» и «Джэк», в феврале – «Книга об Александре Блоке», «Книга об Анне Ахматовой» (отдельной книги об Ахматовой в это время не выходило), «Футуристы» (новое издание старой статьи), в марте – «Щедринский сборник» (письма Щедрина к Некрасову, переписка царя с Поль де Коком) и два некрасовских сборника. «В апреле – ничего – голод». В мае – 5-е издание «Уолта Уитмена», брошюра об Оскаре Уайльде и Сэмюел Батлер…
Чуковский подсчитывает: в общем около 50 печатных листов – «не считая Воспоминаний о Блоке, Воспоминаний о Леониде Андрееве, Воспоминаний о Набокове, не считая работы для Всем. Литер, (в постели я напр. перевел роман О. Генри „Короли и Капуста“), не считая редактуры журнала».
«Журнал», о котором идет речь, – это очередное детище «Всемирной литературы». Идея нового журнала не оставляла Чуковского и его коллег с момента закрытия «Дома искусств». В январе 1922 года К. И. писал Репину, что замышляется новый журнал «вроде „Солнца России“, но только гораздо изящнее, литературнее, красивее», и сообщал, что его пригласили редактором. Весной 1922 года началась работа над журналом, и лицо его вполне определилось. Предполагались разные названия: «Новая Европа», «Запад», в конечном итоге он получил название «Современный Запад». В цитированном выше письме к Ященко К. И. делится с ним своими замыслами: «Хотим отразить нового человека, возникшего в Европе после войны и революции, хотя этот человек, кажется, не слишком пригляден» (это явный отзвук полученного им недавно письма Алексея Толстого, где тот пишет о новой, послевоенной Европе). «Будьте добры, – приглашает Чуковский, – черкните нам корреспонденцию и других побуждайте к тому же: о новой науке, новом искусстве и т. д.».
Была у Чуковского и другая идея межкультурного моста: однажды он поделился с Ахматовой идеей «детской книги для Европы и Америки» – ради помощи голодающим. Этот проект так и не осуществился, как и многие другие.
Основной фон литературной жизни прежний: ежедневное неблагополучие. Книги плохо издаются и плохо расходятся. «Кругом кипы книг, и ни одного покупателя», – жалуется Чуковский после посещения издательства Алянского; "мой «Слоненок» (перевод из Киплинга. – И. Л.) лежит камнем. Ни один книгопродавец не мог продать и пяти экземпляров. На книжки о Некрасове и смотреть не хотят".
В цензуре пока царит неразбериха, нравственность несмышленого российского демоса еще пытаются охранять разные инстанции – кто во что горазд; что запретили одни, еще могут разрешить другие, и наоборот. С одной стороны, это прибавляет путаницы и глупости, с другой – позволяет еще на что-то надеяться.
Выходящие книги становятся предметом исключительно идеологического разбора: что нужно пролетариату, что не нужно… Писатели здесь отнюдь не выступают единым фронтом: они сами находятся в состоянии продолжительной войны – если не всех со всеми, то многих с многими. 19 февраля 1922 года в Москве в Политехническом музее Маяковский и футуристы устроили первую «чистку поэтов», созвав на судилище всех с фамилиями на буквы от А до К; первой «вычистили» Ахматову, запретив ей печататься на три года.
Чуковский в этом году часто встречался с Ахматовой. В дневнике есть запись ее жалобы на Голлербаха, посмевшего упомянуть ее настоящую фамилию – Горенко. «Бедная Анна Андреевна. Если бы она только знала, какие рецензии ждут ее впереди!» – пророчит Чуковский.
При всей сложности отношений между Ахматовой и Чуковским, при всей неоднозначности той роли, которую статья самого К. И. сыграла в судьбе Анны Андреевны, они двое прекрасно понимали значение друг друга. Дневниковые записи Чуковского об Ахматовой полны сухих, трезвых, иногда почти неприязненных наблюдений: Ахматова самолюбива, ее больше всего занимает, что о ней написали там-то, Ахматова играла такую-то роль… И среди этого вдруг: «Дав мне миллион, она порывисто схватила со шкафа жестянку с молоком и дала. – „Это для маленькой!“»
«Одна маленькая чайная ложка этого концентрата, разведенного в кипяченой воде, представлялась нашим голодным желудкам недосягаемо сытным обедом, – вспоминал он в статье „Анна Ахматова“, написанной через сорок с лишним лет. – А вся жестянка казалась дороже бриллиантов… Напрасно повторял я: „что вы! это никак невозможно! да я ни за что… никогда…“ Передо мною захлопнулась дверь и, сколько я ни звонил, не открылась».
И снова мы видим, что ни одно из ядовитых дневниковых замечаний о «петербургской даме из мелкочиновничьей семьи» на страницы его работ об Ахматовой не попало; а попали – благодарная память о жестянке «Нестле», ахматовский юмор, ее литературоведческая дотошность, великодушие. Это было принципиально: мелкое он отсеивал, важное и прекрасное сохранял. Надежда Мандельштам ядовито упрекала К. И. за то, что тот распространял «брехню», «сентиментальный рассказ» о том, как Горький пытался спасти Гумилева и не успел, отчего у великого пролетарского писателя сделалось кровохарканье. «Эренбург и Ч. считали, что защищают достоинство литературы, приписывая писателям спасение своих собратьев или, как в случае кровохарканья, по крайней мере, некоторый минимум чувств. В этом отголоски культа литературы и носителя литературы – писателя», – подводит итог Надежда Яковлевна. Едва ли мемуаристка права в отношении сознательного приписывания (и неправа в том, что касается Горького; по-видимому, тот действительно пытался спасти Гумилева – об этом упоминает Замятин в своих воспоминаниях «Лица»). Однако веру в нравственные силы писателя и великую роль литературы Чуковский сохранял сам и поддерживал в других (впрочем, речь об этом уже шла выше, в связи с его воспоминаниями о Горьком и Луначарском).
Однако и коллеги-литераторы далеко не всегда соответствовали своему высокому званию. Этот и следующие за ним годы были ознаменованы литературными схватками, сплетнями, мелкими пакостями и разносными рецензиями; бывали хуже времена, но не было подлей, – по крайней мере до тех пор, вскоре это станет нормой. Эмигранты борются с «красными» в России и в своей среде, «саботажники» борются с «сочувствующими» власти, а пролеткультовцы – со всеми сразу; «серапионы» выступают против идеологического диктата, а напостовцы – против «серапионов»… Каждую группу раздирают собственные противоречия, гремят манифесты и проклятия, заявления о выходе из состава и исключении из числа членов…
Одна историческая эпоха заканчивалась, сменяясь другой; к этой смене люди подошли истерзанными, истрепанными, разочарованными и непримиримыми. На судьбе Чуковского эта нервозная обстановка идеологической и литературной борьбы сказалась самым печальным образом.