Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Задний заплот ограды тоже глухой, за ним огород. В правом углу – выставившись в огород задом, летняя кухня, между нею и крылечком в избу навес, под которым и сидели. Лишь избу Толя не решился перестраивать, изба была давняя, дедовская, поднятая еще от Ангары, из старой деревни. Только обшил ее вагонкой, чтобы лучше смотрелась да меньше продувалась, и заменил черную тесовую крышу на шиферную. Все вроде учел, все успел. Не успел поднять девчонок, их осталось четыре, младшей теперь три года. Не успел, испуганный, как и все, новой жизнью, так направить хозяйство, чтобы оно при любых передрягах оставалось неприступной крепостью.
Сеня Поздняков подошел на поминки ко второй смене стола. Идти было ему – через дорогу наискось, но любил Сеня из какого-то загадочного духа явиться на событие посреди его – так заметней. С Толей они не были не разлей вода, Толя, как казалось Сене, всерьез к нему не относился из-за Сениных фокусов, из-за того, что принесло в Заморы Сеню ветром, и еще, должно быть, из-за Сениного малого роста. Он и разговаривал с Сеней, всматриваясь в него как бы насмешливо, все стараясь прищуренными глазами рассмотреть, что перед ним за человек, почему он такой… не сказать, что совсем непутевый, но и не сказать, что путевый. Сеню это обижало. Обижало как при жизни Толи, так и в воспоминаниях о нем. Надо бы после того, как Толи не стало, прекратить эту обиду, но так далеко она сидела и с такой изворотливостью, соскальзывая, принималась нахваливать Толю, едва лишь Сеня готовился ее изловить, что ухватить ее было решительно не за что. Сеня давно присматривался к себе с удивлением: целое там царство-государство в нем! Такая там многопартийность! И за него, за Сеню, за то, кому им править, идет там такая война, что упаси и помилуй!
За столом сидело человек двадцать. Все свои, кроме двоюродного Толиного брата с женой, приехавших из Иркутска. Брат был примерно Сениных лет, крупная, коротко стриженная голова у висков, как на подморозях, белела. Глубокие глаза под мохнатыми белесыми бровями внимательно осмотрели Сеню с другого конца стола, когда он усаживался, и последовал дружелюбный кивок: в чем-то Толин брат выделил Сеню, чем-то Сеня ему понравился. Ну и Сеня, когда к нему с расположением, в грязь лицом не ударит: он привстал и кивнул в ответ еще дружелюбней – как знакомому.
Тарелку, как дома, подала ему Галя, она помогала Наде и готовить, и подавать. Помогала и гостья, легко вскакивающая от мужа, скрываясь в летней кухне, где готовили, и тотчас появляясь, – женщина моложавая, ухоженная, в черном шелковом платье с короткими рукавами. Она одна была в черном, да еще Надя, но Надя из темного почти и не вылезала никогда. Сеня только сейчас рассмотрел, как удлинилось у нее лицо, выстрогавшись в одно страдание. Она успела наплакаться в этот день – и не только по мужу. Знали уже, что отдает она свою старшую девчонку, двенадцати лет, на учебу в город, в бездетную семью приехавшего Толиного брата. Уезжать Ольке месяца через два, к сентябрю, но сговорились сейчас.
Солнце стояло еще высоко, но оставалось оно не накальным и давало ровно такое тепло, чтобы купаться, нежиться в нем, ничего не прося. И для деревни день выдался спокойным, не гулевым, никто из чужих не пришел, пользуясь поминками, за рюмкой, никто не напился, не кричал. Сидели, размякнув от еды и от солнца, вспоминали. Любка Молодцова, пышная, невыстряпанная молодайка, вывалив на честной народ огромную белую грудь, кормила двухмесячного парнишку, тянулась из-за груди за закуской и говорила:
– Мой-то – ни прибить, ни починить… Я все по-соседски к Толе: Толя, помоги, Толя, помоги… Хоть бы раз отказал…
– Что ж ты такого безрукого брала? – само просилось поддеть Любку – добродушно, аккуратно поддевали.
– Я выходила – кто я была? Соплюшка. Откуда мне было знать, что мужик еще и по хозяйству требуется? Мой-то супруг…
– Моя-то супруга… – выбрасывал указкой руку с другой стороны стола Коля Молодцов, совсем не молодеческого вида парень, по зависимому своему положению выраставший в едкого мужика. Но и правда: какую-то роль ему брать надо было, еще два года назад его Любка действительно была «соплюшкой» – и вот те на! – взросла, как на дрожжах, и, если безропотно давать показывать себя рядом с нею мальчишкой, станешь посмешищем.
– Все с улыбкой, все с улыбкой, – вспоминала бабка Наталья и тоже улыбалась – сухо, глазами. – Спросишь его: Толя, ты чего все дыбишься? Ты какую перед собой радость видишь, что лицо у тебя нараспашку? Смеется. Ты, поди, и спишь этак, без сурьезности?
– А он и спал этак, – обрадованно, будто из-под забытого, подтвердила Надя из-за спины бабки Натальи, оставаясь на ногах. – У нас и маленькая, Ленка, такая же, в него, никак не надивуется.
– Это есть такие люди, лучше нашего видят. Мы видим так, а они по-другому – подобрей, поласковей.
– Это у него от близорукости было, – сказала Любка Молодцова. – Он всматривался, лицо так складывалось.
Разом, перебивая друг друга:
– Ну, конешно! Ну, конешно! Лицо! Придумай ишо!
– Это у него не от близорукости, это у него душа была близко.
– Он ее поближе к людям держал.
– Ночью-то он куда всматривался? Ты слышала: Надя говорит, он и ночью не менялся. Ни днем, ни ночью не смурнел. Не-е-ет, это такой человек уродился, такой талан ему был к людям даден.
Ребенок, испуганный многоголосьем, оторвался от Любкиной груди, громко заплакал. Любка склонилась к нему, поцеловала:
– За мамку заступился. Больше-то некому. Ой ты, мой маленький, мой заступничек!
Засмеялись облегченно и виновато:
– А ведь верно, почуял, что на мамку.
– Молодец. От такой цистерны ты его в Илью Муромца выкормишь.
– На тридцать три года должно хватить. Ишь что: тянул, тянул, а она еще больше вздулась!
Любка скосила глаза на грудь, отстранила мальчонку и ловко, без рук скатила ее под кофту.
– А еще пугают: Россия гибнет.
– Не поги-ибнет! Любка подопрет. С этакой подпорой нам ни-пошто никакой мериканец.
– Ой, ой! Хватит вам скалиться-то! – прикрикнула Любка. – Не по Любку сюда пришли. – И,