Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что мне на это сказать? — отвечал священник. — Если вы будете спрашивать, взывая к моей душе, я отвечу вам от всей души; если вы обратитесь к моему разуму, я постараюсь ответить, сообразуясь с разумом.
Наступило молчание. Монах продолжал стоять.
— Садитесь, святой отец, — умоляюще проговорил г-н Жерар.
Доминик снова опустился на стул.
— Теперь, святой отец, — промолвил больной, — Небом заклинаю: пусть вас не возмущают просьбы, с которыми я собираюсь к вам обратиться, и прежде всего обещайте мне, что не уйдете, пока не выслушаете мою исповедь до конца… Для такой тайны, как моя, довольно будет и одного свидетеля!
— Говорите, — сказал священник.
— Вы лучше меня знаете догматы Церкви, которую представляете, святой отец…
Господин Жерар замолчал.
— Святой отец, — продолжал он после некоторого колебания, — вы верите в загробную жизнь?
Священник взглянул на него, не скрывая презрения.
— Если бы я не верил в мир иной, — заметил он, — разве в этом мире я надел бы на себя сутану?
Господин Жерар тяжело вздохнул. Довод доминиканца вполне его убедил.
— Да, понимаю, — сказал он. — А вы верите, святой отец, что в загробной жизни человеку воздается по делам его?
— А иначе зачем же загробная жизнь?
— И вы полагаете, святой отец, — продолжал умирающий, — что исповедь совершенно необходима для отпущения наших грехов и что прощение Господне может снизойти на виновного лишь через посредство Божьего слуги?
— Так утверждает Церковь, сударь.
— Однако я считал, — начал было умирающий, — что в случае полного раскаяния…
— Да, разумеется, — согласился доминиканец, всем своим видом показывая, как ему неприятен этот теологический спор, — разумеется, в том случае если Божьего посланника рядом не оказалось, полное раскаяние может заменить отпущение грехов.
— Значит, человек, который полностью раскаивается… Священник посмотрел на умирающего.
— …который раскаивается или думает, что раскаивается?..
Господин Жерар умолк.
— Какой грешник может похвастать полным раскаянием? — спросил доминиканец. — Какой преступник возьмется утверждать, что его раскаяние не продиктовано страхом, а угрызения совести — ужасом? Какой умирающий может сказать: «Если завтра Господь вернет мне жизнь, я употреблю ее на искупление совершенного мною зла»?
— Я! Я! — вскричал г-н Жерар. — Я могу это сказать!
— В таком случае, — заметил священник, — я вам не нужен, сударь.
И он снова поднялся.
Но г-н Жерар быстрым как мысль движением вцепился в его сутану и прошептал:
— Нет, нет, останьтесь, святой отец!.. Я сам себя обманываю: не раскаяние, не угрызения совести заставляют меня говорить, а смертельный ужас! Мне нужно прощение людей, прежде чем я предстану перед Господом! Останьтесь, святой отец, умоляю вас!
Доминик снова сел и смиренно проговорил:
— Я здесь, чтобы исполнять вашу волю, а не свою. Если бы не это, Бог мне свидетель, я ушел бы прямо сейчас. Вы говорили об ужасе. Не знаю почему, но, слушая вас, я испытываю почти такой же ужас, как и тот, что удерживает вас от признаний.
— Святой отец, — продолжал г-н Жерар, — правда ли, что я близок к смерти, как говорят?
— Об этом надобно спросить у доктора, а не у меня, брат мой, — отвечал священник.
— Мне кажется, я еще полон сил и могу повременить, святой отец… — неуверенно продолжал больной. — Не могли бы вы прийти завтра… или сегодня вечером?
— Возможно, вы и подождали бы, да я не вернусь: мне надлежит исполнить священный, печальный долг, поэтому через два часа я уезжаю в Бретань.
— А-а, вы уезжаете… Покидаете Париж… через два часа? — Да.
— Надолго?
— Как будет угодно Господу! Я еду утешить отца, потерявшего сына.
— Ну, — пробормотал больной, — значит, так тому и быть… Стало быть, вас послал сам Господь… Так вы уезжаете? Наверное?
— Да, если только Господу не будет угодно вернуть к жизни покойника, которого я собираюсь сопровождать.
— А вы уверены, что это чудо невозможно?
У Доминика сжалось сердце. Страхи и сомнения этого человека причиняли ему безотчетное отвращение.
— Увы, да! — сказал он. — В этом я уверен.
Добрый священник вытер платком слезу, чувствуя невольное облегчение оттого, что может за собственным горем хоть на минуту забыть о животном ужасе г-на Жерара, а тот, не замечая чужих слез, шептал:
— Да, да, так лучше… Через два часа он уезжает; возможно, он никогда не вернется… а мёдонский кюре остается!
Сделав над собой усилие, он проговорил:
— Выслушайте меня, святой отец. Я все вам расскажу… Умирающий тяжело вздохнул и закрыл лицо руками, словно собираясь с мыслями.
Монах прислонился к спинке стула.
Мало-помалу его глаза привыкли к темноте, вернее, к полумраку комнаты, едва освещаемой мертвенным светом, исходившим от алебастрового ночника и сообщавшим ей таинственный и фантастический вид.
В потемках череп умирающего казался еще более костистым, облысевшим, неживым, а лицо — еще более осунувшимся, бледным, еще более гнусным и омерзительным.
Господин Жерар заговорил слабым голосом, не поднимая головы; при первых же словах необычной исповеди, которую монах стал слушать, еще не подозревая, какой его ждет рассказ, он отодвинулся вместе со стулом, словно избегая этого голоса и боясь запачкаться!
Впрочем, в этих первых словах не было ничего необычного; нечто подобное мог бы произнести любой исповедующийся.
— В тридцать лет я остался вдовцом, — начал умирающий, — и мой первый брак доставил мне столько хлопот, что я поклялся ни за что на свете не жениться в другой раз. У меня не было на свете родственников, кроме старшего брата. Он уехал из родных мест в тысяча семьсот девяносто пятом году в Тулон, а там сел на корабль, направлявшийся в Бразилию. Военная карьера ему претила, земледелие его не привлекало, а при мысли быть лавочником он приходил в ужас. Он бредил поездками, путешествиями, приключениями, и дальние страны были для него землей обетованной.
Изо всех этих стран он отдал предпочтение Бразилии. И вот он отправился в Рио-де-Жанейро, взяв с собой небольшую партию товара, всего на тысячу экю. Я получил от него только три письма. Первое — в тысяча восемьсот первом году. В этом письме он сообщал, что разбогател, и приглашал меня к себе; я не выношу морской качки и потому отказался. В тысяча восемьсот шестом году пришло другое письмо; брат писал, что он разорился и что я правильно поступил, оставшись во Франции. Одиннадцать лет о нем не было никаких сведений, ни единой хотя бы косвенной весточки. Наконец в тысяча восемьсот семнадцатом он снова мне написал. Со времени его отъезда прошло двадцать пять лет, а это было только третье письмо! Он снова разбогател, его состояние теперь исчислялось многими миллионами; он женился, у него было двое детей; он писал, что собирается скоро вернуться на родину и что теперь, когда он стал миллионером, больше всего на свете ему хочется снова увидеть Францию и пожить со мной вместе!