Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я страдаю, значит, я существую».
Когда я вышла из того оцепенения, которое сейчас попыталась описать, моя дочь плакала в изножье моей кровати, а дети нового пастора шумно играли во дворе.
Как только жизнь вернулась, надо было заниматься ее нуждами.
Пасторское жалованье в приходе было маленьким; в общем и целом мой муж получал шестьдесят фунтов стерлингов в год.
Вдовам пасторов несчастной валлийской деревеньки не полагалось никакого пенсиона.
До нас только два пастора жили в уэстонском пасторском доме.
Первый не был женат.
У второго жена умерла раньше, чем он сам.
Так что до сих пор удручающая картина вдовьей нищеты не заботила паству.
Я стала первой, на которой несчастье осуществило подобный опыт.
За двадцать пять лет нашей жизни в пасторском доме, когда мой муж исполнял свои священнические обязанности, нам удалось сделать кое-какие сбережения — сумму, составляющую примерно годовое жалованье.
Но болезнь моего мужа унесла более половины этой суммы.
Так что ко времени смерти этого достойного человека у меня оставалось лишь около двадцати пяти фунтов стерлингов.
Большая часть мебели принадлежала приходу; однако в своего рода уставе, предоставлявшем комнату вдове покойного пастора, было сказано, что вдова эта имела право взять из мебели, находившейся в ее временном пользовании, все, что может считаться предметами первой необходимости.
Я была скромна в своем выборе. -
Кровать дубового дерева для меня, нечто вроде складной брезентовой кровати для дочери, четыре плетеных стула, два кресла, зеркало, стол, шкаф, немного кухонной утвари — этим и ограничились мои притязания.
Я попросила нового пастора подняться ко мне, дабы он сам оценил скромность моих желаний.
Пастор осмотрел все это своими холодными глазами и коротко заметил:
— Хорошо; если вы нуждаетесь еще в чем-нибудь, возьмите… только возьмите сразу же, так, чтобы нам друг друга больше не беспокоить.
— Благодарю вас! — ответила я. — Теперь у нас есть все, в чем мы нуждаемся.
Пока мы говорили, два ребенка, стоя на лестнице, через полуоткрытую дверь с любопытством посматривали на нас и своим смехом резко отличались от плачущей Элизабет.
Смех этих детей был для меня мучителен.
Я бросилась к двери, чтобы ее закрыть.
Пастор понял мое намерение.
— Не стоит, — сказал он, — я ухожу.
И он в самом деле вышел; дети по его знаку последовали за ним, но при этом то и дело оборачиваясь и новыми взрывами смеха оскорбляя нас в нашем несчастье.
Быть может, мое исстрадавшееся сердце видело зло там, где его и не было; беззаботность, свойственная возрасту этих детей, была, наверное, их единственным преступлением по отношению ко мне; однако, мне кажется, всякий возраст, как бы ни был он мал, должен уважать чужие слезы.
Страдание — одна из божественных ипостасей.
Несомненно, хотя Элизабет не произнесла ни слова, хотя она, казалось, даже не заметила эту ребячью веселость, столь для меня мучительную, эта веселость причинила ей жестокую муку: сначала, положив мою руку на свой влажный от пота лоб, она встала, чтобы пойти открыть окно, но на полпути, — а я не сводила материнских глаз с моего бедного ребенка, — на полпути остановилась, побледнела, покачнулась, вытянула руки, словно ловя воздух, и с трудом проговорила:
— Ах, Боже мой! Что со мной, мама?.. Мне кажется, что я больше не могу дышать… я задыхаюсь!
И в самом деле, задыхаясь, она едва не упала, но я успела подбежать к ней, усадить ее на стул, подтащила стул поближе к окну и открыла его.
После нескольких усилий, разрывавших мою грудь еще сильнее, чем грудь дочери, она в конце концов обрела утраченное дыхание, а вместе с дыханием к ней, похоже, вернулась и жизнь.
Ее глаза открылись, полные влаги; высохшие губы просили воды, и кровь, словно ей разрешили возобновить прерванный бег, поторопилась прихлынуть к вискам, заставив их пульсировать, и к щекам, окрасив их пунцовыми пятнами.
Боже, уж не больна ли моя бедная девочка более серьезно, чем я думала?! Я буду умолять моих деревенских друзей: как только они увидят в Уэстоне мил форде кого лекаря, пусть попросят его зайти к нам.
Но тут нас прервал — Элизабет в ее возвращении к жизни, меня в моих предчувствиях — деревенский бакалейщик; он пришел предъявить мне счет — двадцать шиллингов долга и заявил, что отныне, вместо расчетов через каждые три месяца, он просит нас делать покупки только за наличные или же оказать честь нашими покупками другому лавочнику.
Все было совершенно понятно: зная, что источник наших доходов иссяк вместе со смертью моего бедного супруга, и мало веря в платежеспособность вдовы и сироты, он решил ничего не давать нам в долг.
Я ответила ему с достоинством, спокойным голосом, но, по правде говоря, со слезами в душе, что его новое решение совпадает с нашим и, отдав ему двадцать шиллингов, которые он потребовал вернуть, больше его не задерживала.
Бакалейщик, без сомнения, не ожидал такой покладистости и столь скорой уплаты маленького долга, и поэтому, прежде чем расстаться со мной, уже стоя на лестнице, он пытался пробормотать какие-то извинения, ссылаясь на тяжелые времена и просьбы его жены быть бережливым.
Не слушая его, я закрыла за ним дверь.
Вне всякого сомнения, я только что сама сотворила себе врага; но, найдя в себе мужество стерпеть его безжалостность, я не смогла стерпеть его пошлость.
Видимо, сколь бы мы ни обнищали, он боялся потерять нас как покупателей.
О Боже, когда у нас кончатся деньги, что будет с нами, с бедной Бетси и со мной, среди людей, созданных в большом и малом по образцу человека, который только что вышел из этой комнаты?
На завтрак мы, как обычно, выпили по чашке молока. Наш бедный усопший, которого беспокоило здоровье его дочери и который порою с отеческой печалью смотрел на это хрупкое существо, — наш бедный усопший говорил, что нет для нее лучшего питания, чем молоко.
Чтобы приучить ребенка к такому завтраку, который поначалу внушал ей некоторую неприязнь, я сама пила молоко вместе с нею.
На следующий день после визита к нам бакалейщика, мы, одинаково внимательные друг к другу, заметили, что обе уже не добавляем в молоко мед.
Каждая из нас могла бы придумать этому объяснение, заявив, что предпочитает чистое молоко, но мы обе смогли сделать только одно — броситься в объятия друг другу и заплакать.