Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что там ни говори, о чем и как ни спорь – Лёку господин Дарт уважал.
Хотя бы в качестве странного феномена природы. Идеалист сорока пяти, что ли, а то и сорока восьми лет… таких надо заносить в Красную Книгу.
Мне в этой книге не бывать, мельком подумал господин Дарт. Щемящее чувство какой-то невнятной грусти налетело на миг – невесомо и полупрозрачно, как брошенный в лицо случайным порывом ветра чужой капроновый шарфик; и тут же полетело дальше. Еще к кому-нибудь.
– У меня просто послать сейчас некого, так получилось, – соврал господин Дарт. – Тот в командировке, та болеет… Нынче в Санкт-Петербургском научном центре торжественное заседание. Ну, помнишь, может быть – годовщина роспуска Академии. Весь научный бомонд соберется… Сделаешь материал? Пойдет в набор немедленно, и оплата по высшему разряду. А может, тебе и самому интересно будет, ты, говорят, когда-то белибердой этой интересовался… нет?
– Когда-то интересовался, – усмехнулся Лёка. Вспомнил про погасший окурок в руке и положил его в пепельницу. – Схожу. Во сколько там?
– В пятнадцать, – сказал господин Дарт. – Вот спасибо-то! Ты меня буквально спас…
– И тебе спасибо.
На прощание они обменялись крепким рукопожатием.
Сколько помнил себя Лёка Небошлепов, всяк раньше или позже ему говорил: ты же умный (славный, добрый, сильный, очень порядочный, настоящий друг, все понимаешь – нужное подчеркнуть). А потом делал из этого предварительного тезиса неизбежный вывод: поэтому ты и уступи.
Черт его знает, каким чудом все, с кем сводила Лёку судьба, сразу ощущали: Лёка и впрямь понимает, и впрямь чувствует правоту собеседника не менее остро, нежели собственную, а потому, на своей шкуре зная, как унизительно и больно подчиняться, никогда не подвергнет такому испытанию ближнего своего – и действительно сам уступит.
Но – ощущали безошибочно. О чем бы ни шла речь. От самого малого до самого важного. Какую программу по телевизору смотреть – и когда ребенка рожать. Одно время он пробовал бороться, но лишь испытывал невыносимые мучения; если вдруг, паче чаяния, выходило по его, и кто-то вынужденно следовал не собственным желаниям, а тому, на чем настоял Лёка, самому же Лёке так больно делалось, что игра не стоила свеч, овчинка выделки, Париж обедни… Всегда после такого успеха Лёке долго еще бывало стыдно глядеть в глаза тому, кого он переборол. Куда легче было, ни на чем не настаивая, подчиниться на какое-то время, а потом поскорей убежать и остаться одному…
Так он и остался совсем один.
Это было единственным способом остаться собой. Думать собственные мысли, совершать собственные поступки… Как присохшая смолоду глина с поношенных джинсов, осыпались друзья, потом осыпалась семья. Остались лишь коллеги да работодатели – и то в гомеопатических дозах; они относились к Лёке с пиететом из-за его явно признаваемого ими всеми дарования, но не считались с Лёкой совершенно.
Он не мог себя переломить. Стоило ему выползти из-за письменного стола, где он был царь и бог, для того чтобы, скажем, повстречаться с иногородним корреспондентом, – он и опомниться не успевал, как они шли перекусить и побеседовать в какое-нибудь кафе, и шли не той дорогой, которая, Лёка знал совершенно точно, удобнее и короче, а как повел заезжий; и Лёка с мягкой улыбкой подчинялся, в глубине души утешаясь тем, что вот когда они поплутают всласть, тот увидит, что настаивал на своем напрасно, и поймет, что был не прав…
Но никто и никогда не понимал, что был не прав.
И потому Лёка на собственном опыте знал, что прекраснодушная теория господина Дарта относительно того, будто страна или народ могут, видите ли, загладить какую-то вину уступками, – яйца выеденного не стоит. Такое мог проповедовать только либо законченный идеалист, либо законченный подлец. Но подлецом господин Дарт не был; получалось, что волчара газетного бизнеса – идеалист?
Но разве он сам эту теорию придумал? Да еще с горбачевских времен…
Да я сам так жить когда-то пытался…
Все на самом деле наоборот: кто уступает, тот и виноват. Чем больше уступаешь – тем больше виноват. Невиновен лишь тот, кому подчиняются; тот, кто подчиняется, – всегда козел отпущения. Так человек воспринимает мир.
Интуитивно Лёка прочувствовал эту истину еще лет в восемнадцать; он, как чуть ли не все в ту летящую и радужную, будто мыльный пузырь, эпоху, пописывал песенки, бренчал их под гитару… Родилась у него и такая строчка тогда: «Раз на дне ты – подонок ты есть!»
Однажды ребята с курса пригласили его попеть в общагу; он с готовностью согласился. Комната о шести койках, на которых усаживались впритык друг к другу, провисая на гремучих железках чуть ли не до полу; ночь, бутылки, мини-юбки, сигаретный дым – привольно! Его стали уговаривать встать на тумбочку – мол, плохо видно, плохо слышно. Он отнекивался, что было сил, он слишком живо представлял себе, как нелепо и смешно будет выглядеть. Памятник нерукотворный… Уломали. Впятнадцатером уламывали, долго, настойчиво – он не мог больше упорствовать, это казалось ни с чем уж несообразным: все друзья и подруги просят и просят, просят и просят, а он упрямо отказывается и отказывается, хам хамом, чурбан чурбаном. Сказал себе: ну ладно, от меня же не убудет… Потом весь курс долго смеялся: вы представляете, какой он задавака? какая у него мания величия? На тумбочку с гитарой залез!
Все получилось справедливо. Он подчинился. Не хотел, знал, что не надо, но – сделал. И потому он один был виноват, только он, больше никто.
Самое смешное, что, повторись такое даже теперь, он, без малого пятидесятилетний, все уже доподлинно зная, – опять не смог бы не подчиниться.
Самый верный способ сделать так, чтобы тебя перестали уважать и ценить… даже просто любить… это – безоговорочно уступить в чем-то существенном, принципиальном. Уступить – и к тому же не выторговать ничего взамен. «Ладно, любимая, прости, забудь, я не прав, пусть будет по-твоему…» И все. С данного момента любимая становится еще более любимой – но любящей, сама того поначалу не замечая, быть перестает. Начинает переставать. Рассчитывать на благодарность может только прекраснодушный идиот; да, на уровне самых близких, может быть, на какой-то момент благодарности в ответ на уступку действительно становится чуточку больше – но ненадолго. А преданности – меньше. И что характерно – навсегда.
И уж тем более все это верно, когда речь идет об отношениях между государствами. Там, где рассчитывать на благодарность – уже не просто блажь, а кретинизм на грани преступного…
Зачем Дарт ему это плел?
И ведь от души плел. Честно, по-товарищески, ради Лёкиной же пользы старался убедить. Глаза открыть ему на эту истину… Объяснить, как надо жить…
Лёка коротал свой век один-одинешенек в маленькой хрущевке на богом забытой улице Хлопина; квартира осталась в полном его распоряжении после почти одновременной смерти родителей, и сюда он в свое время удрал от мира. Околачиваться в городе с одиннадцати утра, когда закончилась беседа с господином Дартом, до трех, когда должно было начаться действо в научном центре, было бы форменным безумием; куда лучше провести лишние два часа в своем убежище, хоть и тошно мотаться взад-вперед из центра на окраину и потом обратно в центр. И пообедать перед действом тоже можно будет там, где привычно: в уютном ресторане «Старый Иоффе», открывшемся года три назад в главном здании бывшего физтеха на Политехнической (рядом с домом, недорого и вполне съедобно); именно так, через «И», назывался ресторан – то ли для вескости звучания, то ли чтобы было, как теперь говорят, прикольней, то ли по неграмотности новых владык. Доминировала там, по сути, еврейская кухня (Иоффе ж, не Иванов!), но названия блюд были пришлифованы к ведущей теме не без изящества: «окорочка радиоактивные» (пряные и острые очень, без обильной запивки и кусочка не проглотишь), «голубцы „Токамак“, „заливное высокочастотное“, „котлеты по-ускорительски“, „язык из синхрофазотрона“; хоть так память обо всех этих научных железяках сохранялась, и на том спасибо. Ресторан, особенно с учетом того, что днем там подавались комплексные обеды, был очень популярен – особенно среди студентов соседствующей с ним Академии оккультных наук, вольготно распухшей в тех белоснежных корпусах, где еще недавно в нищете и голодухе дотлевал ныне упраздненный за полной ненадобностью Политех.