Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слишком уж вы жестоки к себе, доктор.
Джеймс качает головой:
— Нет, сударыня, всего лишь справедлив. Я был хорош в очень ограниченном смысле. Поразительно искусен — да, но никто и никогда не искал у меня сострадания.
Слова эти звучат столь весомо, в его интонации появляется такая твердость, что миссис Кларк нечего возразить.
— Кажется, у вас есть сестра? — спрашивает она после долгой паузы.
— Было две.
— Они…
— Да. Та, что была красивой, Сара, умерла еще ребенком вместе с моим братом. А другая, наверно, еще жива. Моя Лиза. Во всяком случае, о ее смерти мне ничего не известно. Мы не виделись с детства.
— А вы говорили, что все померли, — вмешивается Сэм. — Что вы один на свете.
— Тише ты, — прерывает его мать, боясь потревожить столь хрупкое настроение Джеймса.
— Я так сказал, Сэм? Ну, значит, я был не слишком далек от истины.
Джеймс замолкает. Миссис Кларк ждет продолжения, а потом с надеждой говорит:
— Может, вы еще с ней увидитесь.
— Не думаю, что она будет рада. У нее нет причины любить меня.
— Сестре не нужна причина, чтобы любить родного брата, доктор. Это ее долг.
— О долге и речи быть не может. Я дурно обошелся с ней.
— Но вы ведь были еще мальчиком. Мальчики часто поступают дурно по отношению к своим сестрам. Господи, как подумаю, что творили мои братья. И все же мы, можно сказать, дружим.
Джеймс качает головой:
— Я не решусь даже взглянуть на нее.
— Ну тогда ей захочется посмотреть на вас, на свою плоть и кровь.
— Это невозможно.
— Прощение — великая вещь, — говорит миссис Кларк, — для тех, кто умеет его почувствовать.
Джеймс, опираясь на плечо Сэма, поднимается из-за стола.
— Она слепая, — говорит он тихо. — Ослепла. От оспы.
Сэма отправляют в постель. Миссис Кларк снова со свечой в руке ведет Джеймса к двери. Ступив за порог, он спрашивает:
— Я странно говорил сегодня, да?
— Мы всегда рады вам, доктор.
— Спасибо. Я это чувствую. Поклон вашему супругу.
Опять он замечает неловкий реверанс. Дверь закрыта, засов задвинут, женские шаги удаляются в глубь дома. Джеймс идет по тропинке, моргая, чтобы избавиться от следа свечного пламени перед глазами. Стало еще холоднее, камушки хрустят под башмаками, как стекло. Он уже доходит до дороги, когда со стороны дома пономаря до него доносится тихое «тс-с-с».
— Вы еще расскажете истории, доктор Джеймс?
Голос слышится из маленького окошка под крышей. Самого Сэма не видно.
— Расскажу.
— Про императрицу?
— Да, Сэм.
— И отчего у Мэри острые зубы?
— Иди спать, Сэм.
Джеймс поднимает руку и машет.
Каким бы бодрящим и благотворным ни был эль пономаря, все же его нельзя назвать подходящим средством от мороза, забирающегося теперь под пальто к Джеймсу. А кроме того, после беседы с миссис Кларк ему совсем не хочется тащиться в такую даль домой — домой! — в жилище пастора, в холодную и, скорее всего, пустую постель. Полчаса общения с людьми, стаканчик разбавленного рома, ни к чему не обязывающий разговор — и он снова обретет душевное равновесие. И зачем только он столько всего наговорил миссис Кларк?
Поравнявшись с кабаком Кэкстона, он наклоняется и проходит через низкую дверь, останавливается в неровном свете и вдыхает мерзкий кабацкий воздух. Небольшая первая комната с маленьким очагом, скамьи, натертые многочисленными бриджами до черного блеска, четыре стола, на каждом из которых поставлено по коптящей свечке с вьющейся над ней нитью сажи. Сам Кэкстон подбоченясь стоит у огня и поглядывает через плечо на полдюжины недавних гостей пастора, играющих в домино и почти совсем отупевших от выпивки и усталости. Завидев Джеймса, Кэкстон изображает на лице нечто, должное обозначать радушие, и они обмениваются приветствиями. Джеймс не был здесь уже несколько месяцев и за это время забыл, как ему неприятен Кэкстон, причем не из-за связи кабатчика с браконьерами — браконьеры в большинстве своем люди весьма достойные — и не из-за вполне обоснованных слухов о даче констеблям за деньги ложных показаний, в результате чего паренек, обвиненный в краже у джентльмена карманных часов, был повешен. Эти неприятные ощущения связаны с девушкой, дочерью Кэкстона, пребывающей на последних сроках беременности, которая сейчас стоит рядом с отцом и обгрызает ногти до самого мяса. Почувствовав на себе взгляд Джеймса, она пытается улыбнуться, но ее лицо выражает лишь крайнюю степень смущения.
— Что будете пить, доктор? — кричит Кэкстон. — Что велите девчонке подать вам?
Джеймс заказывает ром, отклоняет приглашение на партию в домино и садится один за свободный стол. Девушка — ибо ей всего четырнадцать или пятнадцать лет и, несмотря на ее положение, трудно назвать ее иначе — приносит ему стакан, вытирает стол мокрой от пива тряпкой и ставит ром перед Джеймсом. Он спрашивает о ее самочувствии, глядя на огромный живот, который как будто готов поглотить ее всю целиком. Избегая его взгляда, она отвечает: «Неплохо».
— Скоро тебе срок, Салли. Ты не боишься?
— Я буду только рада избавиться от него, сэр.
— А кто будет принимать роды?
— Матушка Грейли.
— У нее большой опыт, — говорит Джеймс, про себя ужаснувшись, что нормальный человек, а не исчадие ада вздумал обратиться к известной всем горькой пьянице с тысячью умерших младенцев, составивших ей репутацию. Должно быть, это решение Кэкстона.
— Чем проще будет, тем лучше, Салли. Ты молодая. Нет нужды принимать никаких снадобий.
Девушка шепотом благодарит его и быстро уходит. Джеймс поднимает стакан и пьет свой ром. Краткий разговор с Салли, вид ее отца, изворотливого грубияна, и даже фермеров, склонившихся над мелкими прямоугольничками, груда перепачканных монет на середине стола — все это угнетает. Нет здесь настоящей радости, как почти нет и надежды. И в девической беззащитности, и в грубости мужчин чувствуется равная мера неизбывного страдания; и хотя чье-то страдание, несомненно, заслуженно, чья-то боль наверняка являет собою возмездие, можно ли обрести в этом утешение или удовлетворение? Любая боль вполне реальна для того, кто ее испытывает. И все в одинаковой мере нуждаются в сочувствии. Господь знает, как нуждается в нем он сам.
Открывается дверь. Джеймс поднимает глаза. Человек таких размеров, что кажется, из него можно было бы сотворить двоих, человек с черной кожей — а может, с коричневой или даже сероватой, как опустившаяся на снег ночь, — входит в маленькую комнату, словно взрослый в компанию детей. Согнувшись под балками потолка и шаркая своими стоптанными малиновыми туфлями, он направляется к Кэкстону. Протягивает небольшой кувшин, вроде как для сливок, и шепотом, подобным шороху углей, которые ворошат кочергой в камине, произносит одно слово: