Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Главная утопия Чернышевского – это отказ от моногамной семьи. Идея полигамии была для русской революции абсолютно естественной. И ленинская утопия, вполне сознательно построенная, – это утопия разрушения семьи. Вот почему, когда в 1909 году он знакомится, а в 1910 году сближается с Инессой Арманд, Крупская оставляет попытки уйти. А Арманд пишет, что самые радостные, самые светлые разговоры – это разговоры с Надей, потому что Надя удивительно, обволакивающе мягка; и какая радость, читаем мы в одном из писем Арманд, прийти и покурить с Надиной мамой. В общем, эта семейная идиллия всех троих абсолютно не раздражает. Она закончилась в 1917 году только потому, что уже не оставалось времени; а может, сорокасемилетний Ленин уже несколько остыл в этом смысле. Но Арманд любила его до последнего. Есть ее дневниковая запись: “…Теперь я ко всем равнодушна. <…> Горячее чувство осталось только к детям и к В.И. Во всех других отношениях сердце как будто бы вымерло. Как будто бы, отдав все свои силы, свою страсть В.И. и делу работы, в нем истощились все источники любви, сочувствия к людям, которыми оно раньше было так богато. У меня больше нет, за исключением В.И. и детей моих, каких-либо личных отношений с людьми, а только деловые… Я живой труп, и это ужасно”.
Конечно, в советской России поставлен был чудовищный эксперимент; конечно, этот эксперимент увенчался крахом, потому что человеческая природа неизменима; но это не значит, что человеческая природа останется такой всегда. Человеческая природа обречена меняться, и, может быть, ленинская семейная утопия при всей ее сегодня-шней наивности будет когда-нибудь понята и оценена. В конце концов, в случае Бриков, как и в случае Некрасова, это привело к рождению великой лирики и очень хорошего журнала, который делался троицей.
Что же касается последнего периода ленинской жизни, то Ленин волновался за больную жену, а после жене пришлось ухаживать за больным Лениным. В этом последнем периоде нет ничего особенного; я даже больше скажу: это жизнь довольно каторжная. Счастья ему ничто не принесло. Счастлив он был только во время триумфального шествия советской власти, когда он творил историю. Потом довольно быстро понял, что история им воспользовалась, переварила его и, в сущности, извергла, исторгла; он понял, что история уходит у него из-под рук. И все попытки подладиться под эту историю, вводя сначала военный коммунизм, красный террор, а потом НЭП, – это уже метания.
Ужасен был его конец. Болезнь его, которую так долго не могли определить, унаследована от отца – тот же самый атеросклероз; возможно, почечного происхождения, возможно, пуля добавила, потому что одна из артерий так и осталась перекрыта, сдавлена неизвлеченной пулей. Что атеросклероз этот привел к ментальной деградации, и довольно быстрой, – очевидно. Может быть, и поэтому в последних текстах Ленина так много репрессивных мер и в записках так много требований расстреливать как можно жестче. Но что особенно его мучило, так это то, что он, человек ясного ума, пасовал перед своей болезнью, не понимая ее природы. Атеросклероз не умели лечить, пользовали его черт-те чем. Немецкая профессура запрещала ему заниматься повседневными делами, а он говорил, что самое страшное для политика – это быть лишенным политики. Он пытался увлечься хоть чем-то, но его ничто не увлекало. Он пишет Сталину, что профессора запрещают ему читать, но не запретят же они думать. Он понимал, что партия заворачивает совершенно не туда, в письме к съезду это абсолютно очевидно, и страшно мучился от своей беспомощности, потому что все ясно осознавал. У него отнималась периодически речь, и Крупская, пытаясь его утешить, ему говорила: “…речь, знаешь, восстанавливается, только медленно. Смотри на это как на временное пребывание в тюрьме”. Одна из медсестер возмутилась: “Какая же тюрьма, что вы говорите, Надежда Константиновна!” – не понимала, что он заперт в тюрьме собственного тела, что он мучительно пытается наладить с миром хоть какую-то коммуникацию. Его знаменитое “что” – единственное, которое он мог выговорить, но которому придавал сотни оттенков, – было и единственным способом спросить о ком-то, что-то сказать.
Речь у него восстановилась почти полностью в 1923 году, но потом последовали еще два удара, после которых он фактически превратился в растение. Крупская героически ухаживала за ним, но оказалась зажата даже не между двух, а между трех огней. С одной стороны – Сталин, который орал на нее безобразно, который пытался добиться полной изоляции Ленина; с другой – страшная ситуация с врачами, которые, ничего не понимая, пытались занимать Ленина пошлой болтовней; с третьей стороны – сознание полной собственной беспомощности, потому что она абсолютно не была создана для ухода за больными. “Вслух ни я ему, ни он мне никогда ничего не читали, – пишет она в анкете Института мозга, – в заводе этого у нас не было: это же сильно замедляет”, – замедляет восприятие, хочет она сказать. Ленин всегда читал очень быстро, охватывая взглядом всю страницу, но в последние два года ей приходилось читать ему вслух, и его это страшно раздражало – это был не его темп восприятия. Поэтому Ленин, недорого ценивший свою жизнь, так настойчиво требовал, чтобы после удара ему дали яду. Но Сталин отказался это сделать. Почему отказался? Этого мы не узнаем никогда. Но то, что для Ленина жизнь, лишенная содержания, была немыслима, – вот это самое главное. Он бы за жизнь не цеплялся. Этот подчеркнутый прагматик, всегда приносивший жизнь в жертву своему делу, этот человек, который был счастлив только полгода, когда творил революцию, – этот человек вынужден был закончить свои дни в полном ничтожестве. И в этом есть трагедия, высокая настоящая трагедия, а не пошлая расправа природы с человеком.
Когда сегодня мы смотрим на эту странную пару, лишенную любви в нашем понимании, лишенную человеческого счастья, одержимую все время какими-то странными болезнями, мы совершенно забываем об одном: человек счастлив, когда чувствует причастность к мировым струнам, когда он совпадает с движением эпохи. Модерн – это не время