Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они говорили гораздо дольше минуты, и все о рекламном времени и форс-мажоре, который Верман настаивал включить в контракт, причем серьга в ухе скептически повторял: «Ну, что можно сделать до двадцатого…», а Верман отвечал: «Ты послушай меня, даты – это ерунда…»
– Значит, даты – это ерунда? – переспросила его я, когда он подобрал салфетку и вновь уселся в кожаное кресло. – Правда?
– Смотря какие, – лучезарно улыбнулся Верман. – День рождения, например, не ерунда. А реклама – другое дело. У тебя когда день рождения?
– Давно уже был. Восьмого апреля, – сказала я.
– Так! А почему не пригласила?
– Как, – растерялась я, – а разве ты бы приехал?..
Верман возвел голубые очи горе и сделал вид, что обиделся.
– Конечччно! И не потащился бы тогда к тебе в августе, когда решалась судьба страны. Ну, ладно, что ж с тебя взять… Пойдем, у меня для тебя подарок, на столе остался.
…Я рассмотрела толком этот подарок только вечером, на хлипкой раскладушке в коридоре у тети Раисы – набор великолепных японских перьевых ручек и маленький пузырек с чернилами. Будешь писать мне письма, сказал Верман, пытаясь дотронуться до моей груди, чего ты дерешься, трепетная лань, дурочка, я же люблю тебя, ну что ты хочешь, чтобы я сделал, чтобы ты поняла, ну что… Ну, смотри, вот, смотри, пожалуйста, смотри, что ты натворила.
И он опустился передо мной на колени, наклонив голову, − ни дать ни взять утро стрелецкой казни, только палач косит от страха и не может найти топора. Рубашка у него была какая-то светлая, солнечная: белая или, может быть, бежевая?.. На шее, потемневшей еще больше от купаний в Серебряном бору, по-прежнему вился русый хвостик, перечеркнутый в два обхвата резинкой. Верман вздохнул, обнял мои дрожащие ноги, и стал целовать мои сапоги − бедные, дурацкие, налитые чугуном сапоги, которые все еще едко пахли фабричным клеем и ядреным косогорским гуталином.
***
Ладно. Сантименты в сторону. Держи, за чем приезжала. − Верман нажал на кнопку лифта и протянул мне увесистую шоколадно-коричневую бобину в прозрачном пластике и три маленьких кассетки в отдельном конверте. − Видишь, одна большая, студийная, а другие можно на кассетнике крутить. Подожди, дай черкну тебе тут…
Он открутил колпачок паркеровской ручки, быстро нарисовал на конверте кораблик и написал: Тебе от меня. Потом подумал и прибавил: В.В.
− «В» в смысле великий? – сказала я, зная слабость Вермана к таким словам.
− Конечно, − мгновенно согласился Верман. – Великий и великолепный. Да, и вот еще что… – Он порылся в своей записной книжке и выдрал из нее листок. − Вот, смотри… Это телефонный номер и адрес, тут написано, видишь… Чего ты отпрыгиваешь, я только поправил сережку. Вот, короче… сбила меня. Да, на «Менделеевской» выйдешь, первый вагон из центра, на выходе направо, и прямо по улице пять минут. Школа сто двенадцать − теперь они ее зовут лицей, конечно… чтоб по-модному… Позвони для проформы, но они уже знают, что ты приехала. Директор – мировой мужик, я бы сам у него поучился, да они дураков не берут. Зовут Лев Николаевич.
И поскольку самое банальное незамедлительно пришло мне в голову, и, очевидно, с Верманом случилось то же самое, то мы оба, не успев затормозить, сказали:
− Как Толстого.
9
Хотя, вообще-то, Лев Николаевич Гусев напоминал скорее писателя Бунина − в дореволюционный период, когда Бунин носил бороду.
В кабинете Гусева висела карта царской России, на краешке стола примостилась чернильница в виде спящего медведя, и всю стену напротив окна занимал книжный шкаф, светло-голубой, как гигантский пчелиный улей, и с висячим замком, который Гусев запирал на ключ, уходя вечером из кабинета. Шкаф был забит многотомной историей Карамзина, разномастным собранием русских классиков, литературными журналами и пухлыми, затертыми в честной научной работе словарями.
− Здрасьте, здрасьте, Анна Васильевна, − сказал директор, глядя на мои документы, которые я отправила ему по почте две недели назад по приказу Вермана. – Заходите. Что ж это вы, одна из Косогоров приехали?
− С мамой, − ответила я, растерявшись, что он называет меня на «вы» и по имени-отчеству.
− А где же мама?
− Пошла погулять в Третьяковскую галерею. Сказала, что, раз это мое собеседование, она снаружи подождет.
Он хмыкнул в золотистую бороду и внимательно посмотрел на меня.
– Ну, раз ваше собеседование, то сами о себе и рассказывайте. А то Владимир Валерьевич в основном мне про музыку все чего-то объяснял… А у нас ведь не музыкальный лицей, а исторический, вы об этом знаете? И физруки строгие, это раньше спортшкола была… Какие у вас со спортом отношения?
− Увлекательные, − осторожно сказала я.
***
Исторический лицей или спортшкола – назовите как хотите, только пустите меня туда.
Впервые в жизни я испытала любовь к учебному заведению, причем любовь с первого взгляда. Кабинет Льва Николаевича, праздничный взрыв женского смеха в учительской, столовая, где меня поразили булки в шоколадной глазури, которые тускло искрились по краям сахарным маком, и, наконец, если подняться на второй этаж, по лестнице − дивная библиотека: полутьма, кривоногие читальные кресла, бахрома настольной лампы… Неужели это возможно? А прохладные салатные стены в коридорах, а колокольчик-леденец в коробке школьного, аккуратно подметенного двора! Нигде больше не было такого звонка, нигде, даже в музыкальной косогорской школе.
А какой, кстати, там был звонок?..
Не дает память ответа. Помню только пароходный гудок, как он разносится утром по реке, да каллиграфию расписания уроков на плотном белом ватмане в том последнем, выпускном году. Музыкалка находилась около пристани, в трехэтажном деревянном доме, бывшем особняке купца Головизнина, и дом этот, казалось, тоже все плыл куда-то, только обгоняли его иногда настоящие, серьезные суда, груженные лесом и сырым медово-желтым песком.
***
«Вторник: 8:30 − специальность, 9:40 − хор, 11:10 − сольфеджио». Туман над сентябрьской тяжелой водой, паром идет наискосок к другому берегу, пыхтит монотонная фуга. Солнце внезапно раззолотило кириллицу в десятке кабинетов: «Мелодия», «Мелодия», «Мелодия», и вдруг − неужели − сверкающий, черноголосый «Geyer», сегодня будем на нем − ура, ура, ура! Метроном грозит тебе железным пальцем, а дверь простегана и подбита ватином, как зимнее пальто. Закрой плотнее, приказывает мне Анна Ивановна, и я закрываю, и грызу заусенец – занудная боль, но мысль об этюде Глиэра, который надо будет через месяц сдавать на техническом экзамене, саднит сильнее.
Октябрь подходит быстро. Мы пьем по очереди из жестяного стакана на лохматой веревочке рыжеватую воду. Питьевая бочка