Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Петников – мгновенно, прямо на глазах, – весь расцветал. Действительно, расцветал. Глаза его начинали вдруг лучиться, лицо преображалось, черты лица становились мягче.
Он оживал, молодел. Голос его теплел, в нем проскальзывали нотки волнения.
Он улыбался по-юношески, даже по-детски, наивно, смущенно, радостно, искренне, распахнуто как-то, светло.
Он ликовал – так мне казалось.
Он, старокрымский затворник, явно дорожил этими приветами.
Он дорожил дружбой с Марией Николаевной. Более того, он гордился этой дружбой.
Сама же Мария Николаевна говорила о Петникове с неизменным пиететом, всегда выделяя его из числа остальных своих знакомых – тех, из старшего поколения.
Говорила она о Петникове – всегда с особым теплом, и даже с любовью, – ну конечно, с нею – дружеской, человеческой любовью.
Все, как обычно это бывало у нее, сводилось к сжатой, четкой формуле:
– Григорий Николаевич – настоящий поэт. Образованный человек. Талантливый. Воспитан. Учтив с дамами. Внимателен. Мы с ним очень дружим. Давно дружим.
Порой вспоминала слова Петникова:
– Писать – легко. Вычеркивать трудно!
Я замечал, что, говоря о Петникове, Мария Николаевна и сама всегда преображалась.
И она вдруг хорошела, молодела, словно озарялась вспыхнувшим негаданно ясным светом.
В голосе ее звучали не просто теплые интонации, но – мелодия, мелодия нежности.
А глаза – многое говорили они без слов, эти ее выразительнейшие, сияющие глаза.
Возможно, это была не просто дружба двух людей старшего поколения, а более глубокая, более крепкая, более важная связь двух душ, двух сердец.Вспоминаю забавные рассказы Марии Николаевны о том, как, в начале двадцатых годов, живя в доме у Волошина, они с Надеждой Януарьевной Рыковой, две подруги, обе задорные, острые на язык, донимали Брюсова своими, вроде бы и наивными, невинными, но на поверку не просто колкими, острыми, а скорее жалящими придирками, всяческими вопросами, довольно жесткими суждениями – и доводили его буквально до бешенства, причем объединенному и целенаправленному напору их сам Брюсов, как это ни удивительно, при его-то всегдашней готовности к полемике, и противопоставить-то ничего толком не мог, – а только, слушая их, терялся, тушевался, раздражался и в итоге пасовал, сдавался.
Молодое поколение, в лице двух юных дам, обезоруживало его и побеждало.
Хотя и сам ведь Брюсов был далеко еще не старик. Ну сколько ему было тогда – лет пятьдесят? А вот выдохся, видно, в прежних дебатах и боях. Состарился преждевременно. Внутренне. Душевно. И пороха, нужного для полемики запала – уже не хватало у него.
Может быть, он действительно был уже дряхлым, опустошенным, уставшим от всего и всех человеком.
Стоит вспомнить здесь его попытки приспособиться, подладиться к советской власти. Стоит вспомнить чрезмерно бурную его деятельность на культурном фронте, о которой так хорошо написал Ходасевич, а еще лучше – Марина Цветаева.
Ну и, конечно, пристрастие Брюсова к наркотикам, к морфию, сказалось на общем состоянии его организма.
Вскоре после поездки в Коктебель Брюсов умер.
Мария Николаевна, вспоминая молодые свои, на пару с Рыковой, перепалки с ним, подзуживания, выпады, розыгрыши, даже сожалела, бывало, – уж не послужили ли их коктебельские атаки на служащего советской власти вождя символистов хотя бы одной из причин, хотя бы косвенной причиной смерти его, неожиданной для всех?
Нет, конечно, – успокаивала она сама себя. Причина была в другом. В том, что Брюсов был уже весь разрушен – и физически, и духовно разрушен. Что поделаешь? Как ведет себя человек в жизни – очень важно. Это прямым образом сказывается и на творчестве его, если это человек творческий, и на судьбе.
Острый же язычок Марии Николаевны проявлялся порою и жалил кого полагается и в последующие годы.
Некоторые выпады ее, тирады и характеристики различных, попавшихся к ней на язык, как говорится, персонажей бывали блестящими, собранно-меткими, били в точку, несколькими характерными, обдуманными штрихами давали такой портрет конкретного человека, что это надолго запоминалось.
Никогда Мария Николаевна этим не злоупотребляла. Но было это – оружие. И все ее знакомые прекрасно об этом знали.Помню Анастасию Ивановну Цветаеву – худенькую, светящуюся грустным и ясным светом памяти своей и судьбы, с развевающимися на коктебельском ветерке белыми волосами, – и эти прикосновения приморского ветерка, бриза, молодили ее, и в лице ее, худом, живом, словно пульсирующем от избытка силой воли сдерживаемых чувств и эмоций, угадывались порою и черты лица старшей ее сестры.
Помню лежащие грудами в комнате Марии Николаевны, и на рояле, и вокруг него, письма и открытки Анастасии Ивановны, ее дарственные надписи на журнальных публикациях и книгах, – довольно крупный, неровный, корявый, валкий, но – упорный, весь в движении, устремленный вперед, несгибаемый почерк.
Переписку они поддерживали довольно интенсивно. Она была продолжением их бесед, с годами – все более редких, но это и понятно, почему так получалось.
В письмах Анастасии Ивановны были рассказы о своем житье-бытье, просьбы, рекомендации для собиравшихся приехать к Марии Николаевне знакомых, сообщения о своих литературных делах, о том, чем занята, что она пишет, а главным был тон, из которого следовало, что жизнь – замечательная штука, и надо в этой жизни и по-настоящему дружить, и много работать.
Некоторые кусочки из цветаевских писем, под настроение, Мария Николаевна, случалось, зачитывала мне вслух.
В голосе ее звучала тогда – любовь.
Она любила Цветаевых, обеих. Любила вообще все, что связано было с обеими сестрами. Любила поэзию Марины Цветаевой. Иногда, редко, после чтения цветаевских стихов, ворчала:
– Кликуша!
Ворчала – любя.
И тут же все ставила на свои места:
– Но какой поэт!..Она любила и Ахматову. Очень любила. И – в разговорах со мною – иногда вроде бы и отдавала ей предпочтение. Но именно – вроде бы.
Любила она стихи обеих – и Цветаевой, и Ахматовой.
С Ахматовой была она знакома. В комнате Марии Николаевны всегда висела ее фотография.
Между прочим, рассказывала мне Мария Николаевна, что приходилось ей стоять, в тридцатых годах, в Ленинграде, вместе с Анной Андреевной, – в очередях, тех самых, тюремных, из ахматовского «Реквиема» – помните?
«Показать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, Царскосельской веселой грешнице, что случится с жизнью твоей, – как трехсотая, с передачею, под Крестами будешь стоять и своею слезой горячею новогодний лед прожигать. Там тюремный тополь качается, и ни звука – а сколько там неповинных жизней кончается…»
Это там, именно в этих очередях, – было то, о чем Ахматова пишет в предисловии к «Реквиему»: