Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Никому. — Я кладу ложку и жду, пока он поднимет глаза.
— Что помогал?
— Что каша победила. — Я слизываю с губы каплю, упавшую с ложки на подбородок.
— Я скажу, будто миска качнулась. — Он подпирает миску моей же ложкой, показывая, как именно она качнулась. — Качка была, все подтвердят. Море сегодня зверское, чуть котелок не упустили.
— На стенке стоим.
— Стенка тоже качается, если правильно смотреть.
Я ем медленно, зажимая ложку в кулаке, и с каждой ложкой пустота под рёбрами сменяется тяжёлым теплом, от которого сразу начинает клонить в сон. Свою порцию он выскребает вдвое быстрее и придвигает ко мне половину хлеба.
— Бери.
— Твой.
— У меня руки целые, я потом добуду.
Глаз он от стола не поднимает, и я вижу, что руки у него ещё не перестали дрожать и что он поэтому и держит их занятыми — хлебом, миской, чем угодно.
— Ты вынес семь.
— Я слышал, как ты считал. — Ковтун наконец поднимает глаза. — Я на «шесть» решил, что не буду тебя слушать. А на «семь» уже прыгнул сам, потому что там дышать нечем стало. Так что не думай, что я герой. Я просто задохнулся вовремя.
— Если бы ты полез за восьмым, я бы полез за тобой.
— Чем? — Он смотрит на мои ладони. — Локтями?
— Локтями.
Он кивает и к этому больше не возвращается.
Спать дают три часа. Койка оказывается узкой доской с матрасом, который хранит запах чужой шерсти и машинного масла; матрас лежит на этой доске не первый год и продавлен под чужую спину, шире моей. Я ложусь в чужую вмятину и не помещаюсь в неё.
Бондарь разворачивает мои запястья ладонями вверх и кладёт на край койки свёрнутую шинель, чтобы приподнять их.
— Во сне под себя подложишь — вскроешь. — Он подтыкает шинель плотнее и на секунду прихватывает моё запястье, считая пульс и не объясняя зачем. — Спи на спине. Захочешь перевернуться — просыпайся.
Во сне я всё ещё держу линь. Он идёт через ладони, но вместо мины на другом конце пустая рама носилок, и кто-то снизу повторяет: «Ещё ступень». Я выбираю конец, а рама остаётся на том же месте. Где-то рядом считает голос, и я не сразу узнаю его своим: шесть, шесть, шесть, без седьмого. Потом по переборке трижды ударяют металлом.
— Подъём.
Я сажусь раньше, чем понимаю, где нахожусь, и первым делом смотрю на руки, потому что во сне они работали. Марля чистая. За иллюминатором белый дневной свет, уже отклонившийся к вечеру, и по подволоку ходит отражённый водой блик.
Остаток дня идёт короткими отрезками — из корпуса на палубу и обратно. К тяжёлой работе меня не допускают: у лебёдки я диктую, что проверить, и сам касаюсь только сухого металла через выданные рукавицы. Рукавицы велики, брезент задубел от соли и держит форму колом; внутри них пальцы теряют половину того, что должны чувствовать, и механизм приходится читать через доску.
По всему кораблю та же работа: где-то бьют по железу деревянным молотком, кто-то на юте перебирает мокрый трос, вытягивая его по палубе длинной змеёй, боцманская команда меняет посечённый леерный конец у правого среза.
Гринько подходит к нам перед самым концом дня и остаётся в двух шагах, слушая, а не вмешиваясь. Он не приказывает и не поправляет, и от этого работать труднее, чем под окриком. Ковтун снимает кожух, очищает зубья ветошью и подаёт барабан на четверть оборота.
— Здесь держит.
— Ещё четверть.
— Здесь весь ночной рывок и пришёлся. — Ковтун кладёт ладонь на барабан плашмя, накрывая проверенное место, как накрывают своё. — Тебе мало? Я его при тебе же и стопорил.
— На следующем зубе край слизан сильнее.
— Ты его видел?
— Я его слышал. Ночью на выбирании собачка щёлкнула через один. — Я показываю рукавицей, не касаясь. — Пока барабан пустой, проверим весь ход. С рамой выбирать четверть будет поздно: сорвётся — уйдёт человек, а не конец.
Он поворачивает. Собачка садится в паз глухо, без прежнего скольжения, и он даёт ещё четверть, уже сам, не дожидаясь. За спиной Гринько переступает с ноги на ногу и молчит.
Мокрый линь разложен длинными петлями вдоль надстройки, и там, где ночью канат тёрся о кромку, одна прядь поднялась жёстким светлым усом. Я веду рукавицей над ним на ширину пальца выше и нахожу это место глазами.
— Отметь. При спуске рамы оно пойдёт первым на кромку.
Пустые рамы лежат у надстройки одна на другой, сохнут после ночи и пахнут мокрой парусиной и чем-то ещё, что с них не отмывается. Ковтун переворачивает верхнюю подошвой; под давлением сапога трещина в поперечине раскрывается тёмной щелью, потом снова сходится. Матрос, пришедший за рамой, тянется к целой стороне.
— Эту на мол. — Он приподнимает раму за один конец, и треснувшая поперечина проседает у него в руке, а он и глазом не ведёт. — Там лежачих больше, чем носилок. Мне вчера двоих на шинели тащили, потому что нести не на чем.
— Эту к плотнику. — Я ставлю сапог на нижнюю перекладину и удерживаю раму на палубе. — На трапе щель разойдётся под человеком.
— До ночи новую не дадут. — Матрос смотрит на мои забинтованные руки, и взгляд у него делается ровный. Сам раму я сейчас не подниму, и мы оба это знаем ровно в одну и ту же секунду.
— Тогда вернёшься с одной целой и без второй. — Я сильнее прижимаю перекладину каблуком, и дерево отвечает сухим хрустом; трещина проходит ещё на палец. — С этой вернёшься ещё и без того, кого понесёшь.
Матрос слушает хруст, и хруст убеждает лучше меня. Он забирает целую раму к месту погрузки и на ходу роняет в сторону, не мне и не Ковтуну, а вообще:
— Всё равно на молу нести будет не на чем.
Он прав. Треснувшую Ковтун волочит к люку и спускает вниз, дождавшись, пока её примут за обе продольные жерди. Я бы прощупал каждую жердь сам, но мне приходится верить чужим рукам, и это до сих пор не стало легче с утра.
Стенка к этому часу пуста. Третья машина всё-таки пришла — пришла в час дня вместо десяти, и никто уже не спросил почему, — последних увезли ещё до нашего подъёма, и там, где стояли носилки, остались тёмные пятна на