Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой отец долго сидел молча. Может быть, подумал я, он тоже плачет. Потом он приступил к своему традиционному рассказу о событиях за неделю: дочка такого-то забеременела, сын такого-то купил дом за сто тысяч, мой дядя снабдил продуктами свадьбу сына младшего брата Ричарда Такера.
К своему восторгу я вдруг понял, что никто не мог понять смысл моих слов. Ведь отвергнув самую мысль, что я — женская грудь, я тем не менее забыл, что мне надо было в буквальном смысле декламировать словно с подмостков сцены всякий раз, когда я хотел быть услышанным окружающими. Что-то все еще не ладилось у меня с голосом или, быть может, барахлили мои слуховые органы: я невнятно бубнил или шептал, хотя мне казалось, что я говорю достаточно громко. Но одно я знал наверняка: это происходило совсем не оттого, что мои голосовые связки находились где-то внутри стопятидесятипятифунтовой молочной железы. Ибо мое тело было по-прежнему моим телом! Самым громким, насколько мог, голосом я повторил почти все то же самое, что уже рассказал ему о своем открытии. Потом мне показалось, что я спросил — о, как медленно рождается свет разума в мозгу умалишенного! — «Папа, где мы?»
— В твоей палате, — ответил он.
— А я что — женская грудь?
— Ну, так говорят.
— Но это же неправда! Я психически больной. Скажи мне — что я такое?
— Ох, Дейви…
— Что я такое?
— Ты — женская грудь.
— Но это неправда! Ты сказал неправду! Я — псих! Я в психушке. И ты меня навещаешь! Пап, если это так, то скажи мне. Я хочу, чтобы ты просто сказал: «Да». Послушай меня: я псих, я в психиатрической лечебнице. У меня был тяжелый срыв. Да или нет? Скажи правду!
И мой отец ответил:
— Да, да, сынок, ты — психически больной.
— Я слышал! — заорал я доктору Клингеру, когда он пришел как обычно ко мне вечером. — Мой отец сказал. Я победил! Я услышал правду. Я слышал, как он сказал, что я психически больной.
— Ему бы не надо было вам этого говорить.
— Но я слышал. И слышал в прямом смысле.
— Ваш отец вас любит. У него доброе сердце, и он вас очень любит. Он считал, что вам это поможет. Теперь он понимает, что ошибся. И вы тоже это понимаете.
Но я был вне себя от счастья, и плакал, плакал… Мой отец пробился к моему сознанию. Скоро и другие смогут.
— Я слышал! — сказал я. — Я — не грудь. Я — псих.
В течение следующей недели я начал делать успехи; по крайней мере, я слышал, как я об этом говорил. Какие только теории я не выдумывал, чтобы понять причину своего бреда. Как же искренне я мечтал об излечении. Как я мечтал быть снова здоровой и цельной личностью. Я возвращался к самым первым дням своего существования в надежде обнаружить там хотя бы проблеск воспоминания о том, как еще беззубыми деснами хватал материнскую грудь, утыкаясь носиком в ласковую мягкость ее полушария.
— Если бы она была жива, если бы она только могла мне рассказать!
— Рассказать вам что? — спрашивал доктор Клингер.
Я взвыл. Откуда мне знать. Но с чего же еще начать, кроме как… только там опять ничего нет. Это очень далеко, недостижимо далеко. Я вгрызаюсь в ил на самом морском дне, но когда достигаю поверхности, у меня не остается даже крупиц песка под ногтями. Но сам нырок великолепен! Сама попытка прекрасна! Это усердие, которое я вкладываю! Меня не победить, покуда я не оставлю своих попыток! Я вернулся к ранним часам своего человеческого существования. Я говорю врачам, когда грудь — это я, и когда я — это грудь, когда все во мне и я во всем, когда выпуклость — это вогнутость, а вогнутость — выпуклость, мои первые тысячи часов после пребывания в небытии, заря моей жизни, моя Месопотамия! О, как я говорю! Все! Все! Я доберусь до истины! Я не умолкну ни на мгновение, пока жив мой разум. Возможно, это постаналитический коллапс, который продлится год — вот самый отчаянный способ остаться при Клингере.
— Вы когда-нибудь задумывались, доктор, какие фантастические идеи о зависимости расцветают у ваших инфантильных пациентов только при мысли о вашей фамилии? Вы когда-нибудь осознавали, что все наши имена начинаются на К — ваше, мое, Кафки. И потом еще Клэр и мисс Кларк…
— Алфавит, — напомнил мне этот учитель английского языка, — имеет всего двадцать шесть букв. А нас миллиарды и всем нам нужны какие-то инициалы, чтобы отличать друг друга…
— Но!
— Что «но»?
— Но ведь в этом что-то есть! Что-то есть! Пожалуйста, если я не могу, но вы-то можете — дайте мне ключ! Укажите мне путь! Я хочу выбраться из своего состояния!
Вместе с ним я пытаюсь вспомнить основные события моей душевной жизни, и снова переворачиваю страницы в антологии рассказов, которые мы вдвоем составили, как своего рода текст для спецкурса под названием «История жизни Дэвида Алана Кепеша», читанного нами вместе в течение пяти лет. Но рассказы эти совершенно бесполезны — тут даже я с ним соглашаюсь. Слишком все знакомо, все уже настолько жевано-пережевано. Драма моей жизни потрясает не больше, чем хрестоматия зарубежной прозы для десятого класса, куда включено «Ожерелье» Мопассана и «Счастье Ревущего Стана»[8]. Если бы моя антология продолжала интриговать меня закрученностью сюжетов и многозначностью смысла, я бы не перестал ее анализировать вовсе, но я все же перестал, и самая важная причина этого заключалась в том, что рассказы из жизни Кепеша, некогда столь же для меня увлекательные, как «Братья Карамазовы», были мной проанализированы настолько тщательно, что в конце концов стали такими же унылыми, как какой-нибудь хрестоматийный каштан, о котором нудно повествует провинциальный школьный учителишка. Вот этот вывод и явился главным достижением моего успешного анализа.
Ага, подумал я. Вот и травма, о которой я никак не мог вспомнить: мой успех. Вот от чего я открещивался: моя победа. Вот в чем я никак не мог себе признаться.
— Что? — спрашивает доктор Клингер. — В чем вы не могли себе признаться?
— Вознаграждения! Безмятежность! Комфорт! Тихая, упорядоченная и благополучная жизнь. Жизнь без…
— Погодите, погодите. Почему вы не можете себе в этом признаться? Это же замечательные вещи. Бросьте! Перестаньте комплексовать, мистер Кепеш. Вы заслужили эти житейские радости!
Но я не слушаю, ведь слова, которые я слышу, значат вовсе не то, что он имеет в виду. Я говорю о том, о чем говорят обычно все пациенты, об этой воображаемой подруге всех удрученных — о моей Вине. Я говорю о Хелен, бывшей жене, чья жизнь ныне, как я теперь понимаю, куда ужаснее той, прежней, когда мы переживали ужасную катастрофу, которой обернулся наш брак. Ибо она опять замужем, за алкашом, и, насколько я знаю, сама стала такой. Помню, я не мог сдержать злорадства, когда несколько лет назад один мой старый приятель из Сан-Франциско — Хелен опять там живет — приехал к нам с Клэр в гости и рассказал мне и моей миленькой любовнице, которая приготовила нам прекрасный ужин, о преследующих Хелен несчастьях, о семейных скандалах, о том, что она сильно растолстела, о мешках у нее под глазами. Ну и поделом этой суке, думал я тогда.