Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Временами он исподтишка подглядывал в маленькие оконца, которые специально для этого – как в тюрьме! – были прорезаны в дверях каждой классной комнаты на высоте человеческого роста. Если он видел непорядок, то входил в класс – и тогда на наши головы обрушивались гром и молния. Мы его боялись и не понимали – он нам казался чем-то вроде живущего где-то далеко на Олимпе Зевса-громовержца. За всю гимназию я не слышал от него ни одного приветливого, не говорю уже ласкового слова, никто из нас никогда не видел на его лице улыбки – всегда он был для нас в грозе и буре.
От самого главного перейду к самому незначительному – нашему классному надзирателю, который следил за нашим поведением, – должность не столько педагогическая, сколько административная, даже полицейская. По своему положению он был к нам ближе всех других педагогов, так как целый день неотрывно наблюдал за нами, он был нашим «воспитателем».
Звали его Николай Петрович Кудрявцев, но мы его, за глаза конечно, звали пренебрежительно Николаха. У него была большая, всегда неопрятная рыжая борода, в одном из карманов его форменного мундира сзади торчала большая французская булка с колбасой, из другого – выглядывала толстая книжка журнала «Русская мысль». А в руках – записная книжка, куда он записывал преступников. Обычно, на последнем уроке, дверь открывалась, и на пороге появлялся Николаха. Он открывал огромную кондуитную книгу, куда переписывал из своей записной книжки провинившихся, и громко читал список тех, кто должен был в наказание остаться в классе после уроков (на один или на два часа), при этом Николаха неизменно добавлял: «Особых приглашений не будет». И после этого громко захлопывал книгу. Никаким уважением он у нас не пользовался.
Нашим классным наставником был Петр Андреевич Виноградов – тот самый, который так предательски расправился с шалунами, запачкавшими жеваной промокашкой потолок. Чем-то он напоминал нам директора, и мы его тоже терпеть не могли. У него была манера издавать губами, перед тем как сказать что-нибудь важное, трубные звуки, и поэтому мы дали ему очень неблагозвучную кличку, привести которую я здесь не решаюсь.
Мальчишки вообще очень изобретательны насчет кличек. Другой классный надзиратель (Дельсаль Дмитрий Петрович), с бритыми усами, что тогда встречалось редко, назывался Сифоном, потому что он как-то особенно шипел и свистел сквозь зубы (как вырвавшаяся из бутылки сельтерская вода), когда призывал расшалившихся к порядку, а третий – Дон Кихотом и Шарманщиком, потому что был очень худым и длинным и имел жалкую остроконечную бороденку.
Инспектором (помощник директора) был чех Георгий Петрович Фишер, маленький человечек, которого я ничем дурным помянуть не могу (но и ничем хорошим!) и который говорил на очень плохом русском языке с забавным пришепетыванием и сюсюканьем – его мы звали Зюзя и Зюзька.
Боже мой, что порой творилось у нас в классе! Мы пели хором неприличные песни (откуда мы их собирали?), стучали в такт ногами по полу и кулаками по партам, дрались друг с другом и класс с классом. На переменах «перлись» на деревянных скамьях или у печки. Эта забава заключалась в том, что две враждующие партии садились на длинную деревянную скамью и, не сходя с нее, изо всех сил упершись ногами в пол, «перли» одна партия против другой – средние, сжатые с обеих сторон, вылетали в конце концов пробкой; или же мы сходились для этого у большой, выложенной кафелем печки. Драться при этом было нельзя, но можно было действовать локтем – поэтому у многих из нас были расквашенные в кровь носы и надорванные уши… Мы передразнивали наших учителей, и в этом искусстве некоторые доходили до большого мастерства. Нас наказывали, оставляли после уроков, иногда целым классом сажали в карцер (запертый пустой класс), вызывали для объяснений родителей, сбавляли баллы по поведению, читали нам нотации – особенный мастер читать нотации был сам директор, который при этом закидывал назад свою огромную бородатую голову, держа руки за спиной, и издавал какие-то странные завывающие звуки.
А что мы проделывали с нашими учителями! Мы толкли в порошок мел и всыпали его в учительскую чернильницу, от чего чернила превращались в помои, вздувались над чернильницей большим пенистым грибом и делались совершенно негодными для писания, смазывали маслом перо учителя, и поэтому на нем не держались чернила и большими кляксами скатывались в классный журнал, вставляли даже перья и булавки в стул на кафедре, на который должен был сесть учитель, мазали стул всякой гадостью.
Николахе мы даже привязывали сзади к пуговице бумажку на веревочке, и он, на общую потеху, иногда долго ходил по всей гимназии с хвостом, не замечая этого. У нашего преподавателя греческого языка, чеха Черного (Эмилия Вячеславовича, автора знаменитой грамматики греческого языка), безобидного, но сумасбродного старика, была особая манера ловить подстрочники, которые он усиленно, но по большей части безуспешно преследовал: он подходил к парте и неожиданно запускал руку в ящик, если думал, что ученик держит потихоньку подстрочник под столом. Мы пользовались этим и часто делали вид, что держим что-то под столом, – близорукий старик запускал туда руку и хватал вымазанную в чернила бумажку. «Мальчишки! – кричал он. – Дрань! Дрань!
Выгоню из класса!» Но никого никогда не выгонял, потому что был добряк в душе. Но греческий язык мы знали у него плохо.
У него была своя система: так как класс наш был большой (около 40 человек), то вызывал он обычно не чаще двух раз в четверть – это приходилось на 14-й или 15-й урок (весь учебный год – с августа до мая – делился на четыре четверти; каждая четверть, таким образом, имела несколько больше двух месяцев). И наша главная задача заключалась в том, чтобы угадать, кого когда вызовут: после первого вызова это высчитать было