Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну что? Узнал что-нибудь? — спросил он.
— Да, — ответил я, помедлив. — Он не один.
Снаут скривил губы:
— Скажите пожалуйста. Это уже что-то. Так, говоришь, у него гости?
— Не понимаю, почему вы не хотите мне сказать, что это такое, — нехотя проговорил я. — Ведь, оставаясь тут, я всё равно рано или поздно всё узнаю. Зачем же эти тайны?
— Поймёшь, когда к тебе самому придут гости,— ответил Снаут.
Казалось, он ждёт чего-то и не очень хочет продолжать беседу.
— Куда идёшь? — бросил он, когда я повернулся.
Я не ответил.
Ракетодром был в таком же состоянии, в каком я его оставил. На возвышении стоял открытый настежь мой обожжённый контейнер. Я подошёл к стойкам со скафандрами, и вдруг у меня пропало всякое желание путешествовать наружу. Я повернулся и по крутой лесенке спустился вниз, туда, где были склады.
Узкий коридор был загромождён баллонами и поставленными один на другой ящиками. Стены его отливали синевой ничем не покрытого металла. Ещё несколько десятков шагов — и под потолком показались подёрнутые белым инеем трубы холодильной аппаратуры. Я пошёл дальше, ориентируясь по ним. Сквозь прикрытую толстым пластмассовым щитком муфту они проходили в герметически закрытое помещение. Когда я открыл тяжёлую, толщиной в две ладони дверь с резиновой кромкой, меня охватил пронизывающий до костей холод. Я задрожал. Из чащи заснеженных змеевиков свисали ледяные сосульки. Здесь тоже стояли покрытые слоем снега ящики, коробки, полки у стен были завалены банками и упакованными в прозрачный пластик желтоватыми глыбами какого-то жира.
В глубине бочкообразный свод понижался. Там висела толстая искрящаяся от ледяных игл занавеска. Я отодвинул её край. На возвышении из алюминиевых решёток покоился покрытый серой тканью большой продолговатый предмет. Я поднял край полотнища и увидел искажённое лицо Гибаряна. Чёрные волосы с седой полоской надо лбом гладко прилегали к черепу. Кадык торчал высоко, переламывая линию шеи. Высохшие глаза смотрели прямо в потолок, в углу одного глаза собралась мутная капля замёрзшей воды. Холод пронизывал меня, я с трудом заставил себя не стучать зубами. Не выпуская савана, я другой рукой прикоснулся к его щеке. Ощущение было такое, будто я дотронулся до мёрзлого полена. Кожа была шершавой от щетины, которая покрывала её чёрными точками. Выражение неизмеримого, презрительного терпения застыло в изгибе губ. Опуская край ткани, я заметил, что по другую сторону тела из складок высовывается несколько чёрных, продолговатых бусинок или зёрен фасоли. Я замер.
Это были пальцы голых ступней, которые я видел со стороны подошвы, яйцеобразные подушечки пальцев были слегка раздвинуты. Под мятым краем савана лежала негритянка.
Она лежала лицом вниз, как бы погружённая в глубокий сон. Дюйм за дюймом я стягивал толстую ткань. Голова, покрытая волосами, собранными в маленькие синеватые пучки, лежала на сгибе чёрной массивной руки. Лоснящаяся кожа спины натянулась на бугорках позвонков. Ни малейшее движение не оживляло огромное тело. Ещё раз посмотрел на босые подошвы её ног, и вдруг меня поразила одна удивительная деталь: они не были ни сплющены, ни сбиты той тяжестью, которую должны были носить, на них даже не ороговела кожа от хождения босиком, она была такой же тонкой, как на руках или плечах.
Я проверил это впечатление прикосновением, которое далось мне гораздо труднее, чем прикосновение к мёртвому телу. И тут произошло невероятное: лежащее на двадцатиградусном морозе тело было живым, оно шевелилось. Негритянка подтянула ногу, словно собака, которую взяли за лапу.
«Она здесь замёрзнет», — подумал я. Но её тело было спокойно и не слишком холодно. Я ещё чувствовал кончиками пальцев мягкое прикосновение. Я попятился за занавеску, опустил её и вернулся в коридор. Мне показалось, что в нём дьявольски жарко. Лестница привела меня снова в зал ракетодрома. Я уселся на свёрнутый кольцевой парашют и обхватил голову руками. Я не знал, что со мной происходит. Я был совершенно разбит, мысли сползали в какую-то пропасть — потеря сознания, смерть казались мне невыразимой, недоступной милостью.
Мне незачем было идти к Снауту или к Сарториусу, я не представлял себе, чтобы кто-нибудь мог сложить в единое целое то, что я до сих пор пережил, видел, до чего дотронулся собственными руками. Единственным спасением, бегством, объяснением был диагноз — сумасшествие. Да, я, должно быть, сошёл с ума сразу же после посадки. Океан подействовал на мой мозг — я переживал галлюцинацию за галлюцинацией, а если это так, то незачем растрачивать силы на бесполезные попытки распутать не существующие в действительности загадки, нужно искать медицинскую помощь, вызвать по радио «Прометей» или какой-нибудь другой звездолёт, дать сигналы «SOS»…
Тут случилось то, чего я никак не ожидал: мысль о том, что я сошёл с ума, успокоила меня.
Я даже слишком хорошо понял слова Снаута — если допустить, что вообще существовал какой-то Снаут и что я с ним когда-либо разговаривал. Ведь галлюцинации могли начаться гораздо раньше. Кто знает, не нахожусь ли я ещё на борту «Прометея», поражённый внезапным припадком мозгового заболевания; возможно всё, что я пережил было созданием моего возбуждённого мозга? Однако если я был болен, то мог выздороветь, а это давало мне по крайней мере надежду на спасение, которой я никак не мог увидеть в перепутанных кошмарах Соляриса, длящихся всего несколько часов.
Необходимо было, следовательно, провести прежде всего какой-то логично продуманный эксперимент над самим собой — experimentum crucis, — который показал бы мне, действительно ли я свихнулся и являюсь жертвой бредовых видений или же, несмотря на их полную абсурдность и неправдоподобность, мои переживания реальны.
Так я размышлял, присматриваясь к металлическому кронштейну, который поддерживал несущую конструкцию ракетодрома. Это была выступающая из стены, выложенная выпуклыми плитами стальная мачта, окрашенная в салатовый цвет; в нескольких местах, на высоте примерно метра, краска облупилась, наверное, её ободрали проезжающие здесь тележки. Я дотронулся до стали, погрел её немножко ладонью, постучал в завальцованный край предохранительной плиты: может ли бред достигать такой степени реальности? Может, ответил я сам себе; как-никак это была моя специальность, в этом я разбирался.
А возможно ли придумать этот ключевой эксперимент? Сначала мне казалось, что нет, ибо мой больной мозг (если, конечно, он больной) будет создавать любые иллюзии, какие я от него потребую. Ведь не только при болезни, но и в самом обычном сне случается, что мы разговариваем с неизвестными нам наяву людьми, задаём этим снящимся образам вопросы и слышим их ответы; причём, хотя эти люди являются в действительности лишь плодом нашей собственной психики, как-то выделенные временно её псевдосамостоятельными частями, мы не знаем, какие слова они произнесут, до тех пор, пока они (в этом сне) не обратятся к нам. А ведь на самом деле эти слова являются той же самой обособленной частью нашего собственного разума, и поэтому мы должны были бы их знать уже в тот момент, когда сами их придумали, чтобы вложить в уста фиктивного образа. Что бы я, таким образом, ни задумал, ни осуществил, я всегда мог себе сказать, что поступил так, как поступают во сне. И Снаут, и Сарториус могли вовсе не существовать в действительности, поэтому задавать им какие бы то ни было вопросы было бессмысленно.