Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На ухвостье острова отец ненадолго останавливал лодку, и Галка выплёскивала воду, скребя по дну лодки сплющенным ведёрком, а выплёскивая, начинала мурлыкать песню и видела, как утка собирала утят из-под листов и плыла по воде чуть впереди, все ещё встревоженно покрякивая. А утята строем за нею, и строй в сумерках казался единым, и только след белёсый расходился на стороны, пошевеливая копытник.
Отец клал шест под ноги, брал вёсла, отталкивался от острова и начинал выгребать к верхнему бакену, держа нос лодки наповерх. Остров отдалялся. Горы, уже слитые воедино, лес, в котором успокоился вечер-дед, – всё это оставалось за кормою. И простор реки, холодноватый и мирный, подхватывал Галку, нёс на мягких руках, покачивая и лаская.
запевала тоненьким голоском Галка и слышала одну себя и радовалась тому, что есть она, Галка, на этом свете, что отец слушал её и даже веслом негромко хлопал, чтобы слышать её лучше. И Галка пела, пела, уже забывши и про отца, и про лодку, и про деда, который хоть и привычен, а всё же жутковат, и пока он не уснёт, петь и кашлять было страшновато, неловко как-то.
Никаких детских песен Галка не знала, она жила тем, что переняла у взрослых, и песни её сплошь грустные, протяжные и про любовь всё больше:
И как он прощался, и как ей, девушке-то, горько было, когда она спрашивала: «Куда, милый, едешь, куда уезжаешь? На кого ты, милый, ой, меня спокидаешь?…» Всё это Галка ровно бы и чувствовала и понимала, а потому и на сердце у неё делалось по-разному: то его слезами подтачивало, то озноб, возникший по коже, кололся хвоею в сердце, то вдруг тепло подкатывало к груди.
Отец ловился за бакен, вставлял в фонарь лампу, зажигал её и отпускал лодку. Её шатало, разворачивало течением, несло вниз по реке, и огонёк бакена, дружески моргая Галке, удалялся в темноту, и она пела ему, огоньку:
Голосишко у Галки становился тише, тише, слова уже она склеивала и зажёвывала, а головёнка её сморённо падала на грудь и пятнышком светилась в тёмной телогрейке среди тёмной лодки. Отец осторожно продвигался к беседке, бросал в нос лодки свою телогрейку, брал на руки Галку, бережно опускал её на одежонку, прикрывал сверху другой телогрейкой, и Галка, протяжно, с облегчением вздохнув, подбирала под телогрейку ноги, ложилась щекой на руку и сладко засыпала.
Отец, покачав головой и грустно улыбнувшись в темноте, садился за лопашни и, поскрипывая уключинами, плыл от бакена к бакену, засветлял их и сплывал по течению к избушке. Сложив вёсла, уронив натруженные руки на колени, он курил, слушал ночь, себя, тосковал о жене, думал о дочке, которой надо бы мать, но мать её никогда уже не вернётся, а мачеха ещё какая попадётся.
Лодка, чуть слышно коснувшись берега, останавливалась. Отец забредал в воду, брался за уключины и подтаскивал её повыше, затем бросал окурок в воду и поднимал Галку из носа лодки, закутывал её в телогрейку и на руках нёс вверх по деревянным ступенькам к избушке.
Иногда Галка просыпалась и невнятно спрашивала:
– Мы уже приплыли?
– Приплыли, приплыли. Спи, песнопевица.
И отец прижимал её плотнее к себе, и она дышала ему в грудь маленьким, но добрым теплом, и хотелось ему сказать: «Родненькая ты моя, маленькая ты моя! Что бы я без тебя?…» Но он этого не умел сказать, а лишь останавливался на яру, скрипуче прокашливал горло, сдавленное сладким горем, и ближе, крепче прижимал к себе дочку, ровно бы боясь остаться в одиночестве среди тёмной ночи, над тёмной рекой, на которой редко помигивали огни бакенов и где-то далеко ещё занималось шлёпанье плиц и пыхтенье буксирного парохода.
– Пароход идёт, – тихо говорил отец, слушая свой голос, – на твои огоньки, дочка, смотрит и не заблудится в потёмках…
Она и выросла там, в избушке бакенщика. Она и отца похоронила там, на травянистом взлобке, рядом с матерью.
Работает она теперь в большом учреждении, за чертёжной доской, и, забывшись иногда, тоненько и грустно запевает:
И тогда сотрудники проектного отдела поднимают головы от столов, калек, чертёжных досок и с улыбкой поглядывают на эту беленькую, всегда почему-то молчаливую и грустную девушку, о которой мало кто знает, как она жила, где выросла, о чём думает. Вечером она часто выходит на набережную и, облокотившись на решётку, смотрит на реку, на мигалки-бакены с поплавочными железными туловищами, провожает глазами многооконные светлые пароходы с весёлой музыкой и чего-то ждёт. Может быть, ждёт, когда один из пароходов возьмёт её с собою, увезёт туда, где ей пристать захочется. Может быть, там, в темноте, светится тот единственный огонёк, живой и тёплый, о котором она мечтает так давно и так терпеливо.
На сто первом километре толпа ягодников штурмует поезд «Комарихинская – Тёплая гора». Поезд стоит здесь одну минуту. А ягодников тьма, и у всех посуда: кастрюли, вёдра, корзины, бидоны. И вся посуда полна. Малины на Урале – бери не переберёшь. Шумит, волнуется народ, гремит и трещит посуда – поезд стоит всего минуту.
Но если бы поезд стоял полчаса, всё равно была бы давка и паника. Так уж устроены наши пассажиры – всем хочется быстрее попасть в вагон и там уж ворчать: «И чего стоит? Чего ждёт? Рабо-о-тнички!»
У одного вагона гвалта и суеты особенно много. В узкую дверь тамбура пытаются влезть штук тридцать ребятишек, и среди них копошится старушонка. Она остреньким плечом «режет массы», достигает подножки, цепляясь за неё. Кто-то из ребят хватает её под мышки, пытаясь втащить наверх. Бабка подпрыгивает, как петушок, взгромождается на подножку, и в это время случается авария. Да что там авария – трагедия! Самая настоящая трагедия. Берестяной туес, привязанный на груди платком, опрокидывается, и из него высыпается малина – вся, до единой ягодки.
Туес висит на груди, но уже вверх дном. Ягоды раскатились по щебёнке, по рельсам, по подножке. Бабка оцепенела, схватилась за сердце. Машинист, уже просрочивший стоянку минуты на три, просигналил, и поезд тронулся. Последние ягодники прыгали на подножку, задевая бабку посудой. Она потрясённо смотрела на уплывающее красное пятно малины, расплеснувшееся по белой щебёнке, и, встрепенувшись, крикнула:
– Стойте! Родимые, подождите! Соберу!..
Но поезд уже набрал скорость. Красное пятно мелькнуло зарницею и погасло за последним вагоном. Проводница сочувственно сказала:
– Чего уж там собирать! Что с возу упало… Шла бы ты, бабушка, в вагон, а не висела на подножке.