Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Научная юность Шимерзаева прошла в лихорадочном служении исследовательским подвигам кумира, научная зрелость — в самодовольном снятии сливок с его наследия, а в научной старости обнаружился вдруг нехороший вакуум, ибо от глыбы Учителя, ушедшего в небытие и ставшего всего лишь барельефом на институтской стене, — от этой глыбы Шимерзаев отлепиться так и не смог. А она тянула туда, куда следовало, — в могилу. Поэтому мумия с плато Укок оставалась для Шимерзаева последним сокровищем, последней тайной, основой жизни, и он отчетливо понимал: забери останки к себе эти горлопаны из алтайских музейных центров — и все! Не будет Шимерзаева, не будет его имени, ничего не будет, кроме пенсии, а ведь он знавал лучшие времена. Поэтому за мумию академик дрался отчаянно, и даже последний пассаж с этим придурком-алтайцем — рослым пустоглазым детиной, обреченно держащим в руках топор, — его не особо испугал: он ощутил, что покусились на его кровное. А у любого, самого никудышного мужчины при защите кровного всегда в жилах кипит собственнический инстинкт, и тогда человек ничего не боится. Вот и Шимерзаев никого не боялся. Даже вроде как дал слабым, мокрым кулачком по щеке алтайца, загружаемого на его глазах в автозак: вот, мол, ужо тебе!
В институт академик приезжал всегда очень рано, когда первые уборщицы уже стучали в коридорах пластиковыми ведрами, горловыми звуками пели краны, а охрана на входе выключала нагретый за ночь видеомагнитофон. Сегодня он прибыл еще раньше — тухлые яйца в машине, на которых он, кажется, буквально сидел, принудили его развить бешеную, несвойственную его стати скорость в девяносто километров. Сейчас Шимерзаев тяжело, как тот самый трогонтериев слон, поднимался по мраморной лестнице, на каждом пролете свирепо раздувая ноздри маленького плоского носа. Солнце било в окна, украшенные мозаикой, и подобострастно рассыпало под ноги замдиректора института, большого человека в мировой науке, разноцветные лоскуты.
Вот академик добрался до третьего, последнего этажа своей вотчины и сразу обратил внимание на то, что мраморный пол подозрительно блестит. Но он не придал этому значения, так как был близорук (из-за чего носил очки, без оправы): мало ли что почудилось.
И повернул за угол с лестничной площадки.
То, что он увидел, не поддавалось анализу его холодного, логического ума ученого.
Прямо на него двигалась голая — ну, не совсем голая, просто в голубом ветхом купальнике — девчонка. Двигалась бесшумно, потому что ее босые ступни — кстати, тоже почему-то очень большие, костлявые, напоминавшие финские короткие лыжи, — скользили по покрову воды на бетоне легко, как по льду! В одной руке девица держала швабру с половой тряпкой, болтающейся серой хоругвью, в другой — древний керосиновый фонарь модели «летучая мышь», но не зажженный. На лице у девушки красовались очки «кошачий глаз» в лжечерепаховой оправе, а сама она тонким голоском распевала:
Дальновидная я, не видать ни фуя!
Вся открытая я, нет на мне ни фуя!
Ты приди, мой родной,
Я к тебе всей душой!
Флагом я помашу,
Путь тебе освещу…
Академик остолбенел и издал какой-то странный звук: то ли вскрик раненой птицы, то ли рычание амурского тигра. Девица замолкла, ойкнула и остановилась; но мотнувшаяся по инерции тряпка облепила лицо академика, ударив в нос все тем же запахом тухлых яиц и еще — водопроводной хлорки.
Шимерзаев хрюкнул, закрутился на месте, сдирая с лица эту половую мерзость, — содрал вместе с очками, а уже без них ничего не видя, кроме мерцания переливов света, завопил истошно. И на одной надрывной ноте. Без слов.
— Ааааааааааааааааа…
Крик этот скатился водопадом вниз, по мраморным ступеням, и достиг вестибюля. Спустя полминуты примчались два охранника — бритых, лет средних, мало разбиравшихся в археологии. А тем более в том, что в храме науки невозможно не то что появляться босым-голым, так еще и держать в руке личный артефакт Шимерзаева, покоившийся в приемной, — раритетный керосиновый фонарь! Шимерзаев, стоя коленями на мокром полу, уже искал свои очки и выл; охранники нашли очки, заботливо подняли его, спросили:
— Иван Ипполитыч, что с вами? Где-кого?
— Ва… во… — Шимерзаев нетвердой рукой показал в конец коридора.
Один из охранников посмотрел туда, обнаружил худую фигуру, моющую пол в белом замызганном халате, и участливо напомнил:
— Иван Ипполитыч… Это же Верблюдочка. Она у нас пол моет, не помните?
Иначе говоря, Шимерзаева подозревали еще и в старческом маразме. Но опровергнуть он этого не мог, только бессвязно и гневно тыкал в конец коридора пальцем, указывая на босоногую уборщицу:
— Ва… су… про… ан-на…
Ему просто хотелось сказать очень многое, но сознание не могло никак расшириться.
— Понял, — деловито резюмировал один из охранников. — Вася, «скорую»! Иван Ипполитыч, не беспокойтесь, разберемся.
Девушка продолжала сосредоточенно полосовать пол шваброй. Она давно уже раскаялась в том, что проспала и начала ритуал на полчаса позже, да и в том, что не рассчитала — вылила на пол слишком много воды.
Кто-то называл ее Людмилой Васильевной Шипняговой, кто-то — Людочкой, но по институту, и не только по нему, ходил набор устойчивых прозвищ: Людочка-Верблюдочка, Верблюдища, Верблюдица, Страхолюдочка. Трудно сказать, почему: вроде, горба не было, спина всегда стояла прямо, туловище худое, причем симметричное — острые лопатки торчали ровно настолько же вперед, насколько небольшая грудь. Ну оттопыренная нижняя губа — и что? У Марии-Антуанетты похуже было, а какие мужчины ее любили — тот же Бэкингэм! Ну лицо длинное… а вы на Линду Эвангелисту посмотрите: зубы выпирающие и длинные, как у кролика. Ну да, а как вам Вупи Голдберг?
Одним словом, внешность Людочки была явно далека от идеала, к тому же пугали глаза: они у нее имели серо-голубой оттенок, но настолько бледный, прозрачный, что из глазниц на человека смотрели только две точки зрачка, напоминая детский рисунок-ужастик.
Однако проблема Людочки была не в этом. Ей просто не везло. Но со страшной силой. Причем все неприятности, происходившие с этой нескладной, но доброй и робкой девушкой, имели особенный оттенок: они были апокалиптичны, катастрофичны — однако сама она выходила из них почти без видимых потерь. Как заколдованная.
Первое катание на велосипеде прошло успешно — голенастая девчонка почти освоила «Орленок», — но не пригодилось, так как кататься стало после этого просто не на чем. На полном ходу Людочка врезалась в соседа по дому, дачника Харитона Ивановича, после чего велосипед сдали в металлолом, Харитона Ивановича — в больницу, и родители Людочки еще три месяца таскали туда среднеазиатские груши; а у самой Людочки на память об этом остался треугольный шрам от тяпки Харитона Ивановича, который она все оставшиеся годы закрывала длинной темно-каштановой челкой.
На институтской практике она едва не сгорела заживо в печи для обжига кирпича: у трактора, подвозящего сырые кирпичины, сломалось колесо, механик ушел за бутылкой — ремонтировать, а Людочка, ожидавшая свежей партии в темной камере обжига, так ее не дождалась да и уснула прямо на деревянном поддоне. Тем временем трудяги, изрядно отремонтировавшие организмы самогоном, вспомнили про работу и споро заложили проем камеры кирпичом — обжигайся, родненький, дадим стране кирпичика! Сама Людочка очнулась от мелкой пыли, сыпавшейся на лицо; очнулась и поняла, что сверху в камеру уже засыпают уголь, чтобы через двадцать минут электроды в углу дали искру и подожгли его. Спас ее рабочий печи, который на втором этаже контролировал заполнение камер, — тридцатидвухлетний баптист, он вдруг услышал пение ангелов и остановился: знамение? Как ему казалось сначала, сверху, но потом понял — явно снизу, голос вещий молил его о спасении. Рабочий остановил процесс за четыре минуты до включения рубильника, взял кувалду, спустился вниз… разбил свежую кладку и извлек оттуда совершенно черного от угля, почти голого от духоты ангела, отчаянно отбивавшегося и укусившего его за палец: Людочка свято верила, что, если она разденется хотя бы до белья, ее обязательно изнасилуют.