Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Четверо суток отсиживался Епифан Окатов в своем наглухо затворенном доме. На хуторе никто не знал, дома ли был в эти дни старик или, как грозился, тайно исчез из хутора странствовать с сумою и посохом, босым и сирым. Не показывались на глаза ни сын Епифана — Иннокентий, ни молодожены Бутяшкины — Аристарх с Лушей, ни одна живая душа из наиболее близких ока-товских родичей. Среди хуторян ходили разные толки. Одни утверждали, что родичи задурившего старика насильно закрыли его под замок, отговаривали от сумасбродной затеи, втемяшившейся в его хмельную башку. Другие говорили, будто единственный наследник окатов-ского добра, Иннокентий, объявил родителя тронувшимся и ночью увез его в Омск для водворения в сумасшедший дом. Третьи вполголоса сообщали, что, прижатый неженатым сыном и замужней дочкой, папаша вынужден был подписать завещание: все движимое и недвижимое имущество разделил поровну между сыном и дочерью. Подписав завещание, Епифан якобы в ту же ночь повесился на сыромятной супони прямо посреди горницы.
И вдруг — это было уже на пятые сутки после покаянных речей Окатова — он появился поутру, к великому удивлению ахнувших хуторян, в хуторском сельском Совете. Босой, с нечесаной головой, в старом малиновом бешмете степного покроя и с длинным посохом в руке, он, робко полуоткрыв сельсоветскую дверь, столь же’ робко спросил:
— Дозволите?
Мужики и бабы, оказавшиеся в этот ранний утренний час з Совете, остолбенели от неожиданности и пялили на Епифана глаза.
А председатель Совета Корней Селезнев, маленький вертлявый мужичонка с тусклыми от куриной слепоты бегающими глазками, увидев Окатова, аж присел, точно у него подкосились ноги.
— Дозволите, я спрашиваю? — смелее, почти требовательно переспросил неожиданный посетитель. И, не дожидаясь ответа от точно проглотившего аршин председателя, Епифан медленно прошел вперед, поближе к изумленным хуторянам, сказал: — Ну, вот теперь я, как вы видите, согражданы хуторяны, как на духу — не выпивши.
— Все видят. Как стеклушко! — поспешно подтвердил тощий, с рыженькой бороденкой клином Силантий Пикулин.
Корней Селезнев привскочил с табуретки, прицыкнул на Силантия, властно ударив о стол ладонью:
— К порядку. Не перебивать оратура!
— А поскольку я не пьяный и не с похмелья, то прошу выслушать мою последнюю речь со вниманием,— продолжал Епифан Окатов.— Это — одно. Другое — прошу писаря слова мои занести в протокол. Тут не каланча — слова на ветер бросать неловко.
— Так точно. Бери лист бумаги и фиксируй все дочиста, Киря,— сказал Серафим Левкин, обращаясь к секретарю сельсовета, юному, с девичьим румянцем подростку, Кирьке Суржикову.
Кирька, вооружившись карандашом и раздобыв бумагу, приготовился к записи. Епифан Окатов, откашлявшись, принялся диктовать секретарю:
— Итак, давайте запишем, гражданы. Все по порядку. Стрезва. Каялся я на миру с каланчи тоже не с большого похмелья. И от покаяния того не отрекаюсь и здесь, в конторе Советской власти. Дом мой крестовый я, как всем известно, давно обрек под школу. Запиши, Кирюшка, что сие и сейчас подтверждаю. Так? Пойдем дальше. Хлебишко, какой про черный день приберег, жертвую государству: сто пудов пшеницы «кубанки» и семьдесят пудов шатиловского овса. Записал? Хорошо. Пиши дальше. Некоторую мою, значит, инвентарь: плуги пароконные, бороны «зигзаг», сенокосилку фирмы «мак-кормик» и чистодающую молотилку с соломотрясом — все сие дарствую моему дорогому обществу.
— А лошадей куда? — спросил, хитровато прищурившись, мужик в посконной до колен рубахе, Проня Скориков.
— С лошадями он уже умыл руки. Своим верным тамырам в степи сплавил,— прозвучал из угла битком набитого людьми сельсовета въедливый голос пикулин-ской батрачки Фешки Суровой.
— К порядку! Молчать, кому слова не дадено! — строго прикрикнул на выскочку понаторевший в руководстве собраниями Корней Селезнев.
— Отвечу и за лошадушек,— продолжал Епифан Окатов с невозмутимым спокойствием.— Каюсь. Был грех. Некоторых маток, рабочих меринов, а также жеребчиков я, натурально, продал в степь. Но это было
ишо на масленицу и великим постом. Теперь бы я государству и нашему обществу такого урону не нанес. Позор мне, ясное дело, за такой проступок!.. А теперь поехали, письмоводитель, дальше. Буланого меринка приношу я в дар безлошадному гражданину Прокопию Скорикову.
— Как это в дар? Прямо — даром?! — изумленно воскликнул, торопливо сорвав с головы рваный карту-зишко, Проня Скориков.
— А то за деньги, что ли, дурак? Падай в ноги, дубина! — шепнул ему Силантий Пикулин.
— И плюс — нетель ему же для приплода запиши, Киря. Она уже стельная, поскольку обегалась нынче весной,— продолжал диктовать Епифан лихо строчившему протокол секретарю.— Комолую корову Маньку — на племя — беднейшей вдове нашей Соломее Дворниковой.
— Упаси бог! Я и без твоей комолой проживу,— пугливо отпрянула та от щедрого доброхота.
— Правильно, тетя Солоня! — снова подала голос Фешка.
— Напрасно кобенишься, Соломея. Тебе ль с твоей оравой — мал мала меньше — отрекаться от такой кормилицы?! — шепнул ей с укоризной Силантий Пикулин.
Епифан Окатов, словно не слыша этих реплик, продолжал диктовать вспотевшему от духоты, красному, как вареный рак, секретарю:
— Двух кобыл жеребых — детскому райприюту.
— Райдетдому,— поправил его секретарь.
— Ну, райдетдому. Для меня это бара-берь — все равно, если сказать по-киргизски… Остальную живность пущай разделит сельсовет промеж беднейшей нации наших хуторян. Я сам себя ликвидирую как класс. Хватит. Поплутничал. Потемнил. Пообмеривал. Пообвеши-вал. Позагребал жар чужими трудовыми руками. Пора и с повинной к народу прийти. Пора, если ты совесть совсем не потерял, и покаяться. И я пришел. Покаялся. И трижды отрекся от себя, от всего неправедным трудом нажитого имущества…
— Вот, гад, откудова и куда подъехал! — вполголоса проговорила Фешка, ткнув локотком пастуха Клюш-кина.
— Разряшитя! Разряшитя! — запальчиво закричал бабьим голосом Силантий Пикулин.— Разряшитя мне задать один вопрос Епифану Ионычу Дом — под школу. Это — хорошо. Движимо имущество — в жертву бед-
нейшему классу. Это — ишо краше. Благодарствуем! Сам Ионыч, допустим, на старости лет подаянием прокормится. Это его дело. Но извиняйте меня, у его же ишо и единоутробные чада в наличии. Дочь Луша. И единственный сын на возрасте, Иннокентий.
— Луша — отрезанный ломоть!
— Факт. Она замужем.
— Вот именно. Она приданое получила.
— А вот Иннокентий — это другое дело! — зашумели окружавшие Епифана мужики.
И вдруг снова все замерли. Сквозь ряды столпившихся в сенях и в небольшом зальце Совета мужиков и баб, сбежавшихся сюда, как по набату, со всего хутора, с трудом протиснулся вперед и стал рядом с отцом Иннокентий, высокий смуглолицый парень с презрительно прищуренными агатово-черными глазами. В зеленой, лихо заломленной набекрень фуражке над пышным чубом смолисто-черных волос, в новенькой, защитного цвета гимнастерке, плотно облегавшей крепко сбитую, литую его фигуру, он был красив, похож на мастерски выполненный плакатный портрет героя-красноармейца. И даже Фешка, как и все прочие хуторские девчата, втайне любуясь им, с раздражением подумала: «А все-таки хорош, собака!»