Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хорошо тебе? В родном доме? – спросили из темноты.
– Плохо, – сказал Гринь, перекосившись от боли в боку.
– Вот и уходи… раз плохо. Здоровый мужик, нечего у матери на шее висеть.
Гринь проглотил слюну пополам с кровью.
Среди чумаков он слыл едва ли не скрягой. Другие зароботчане половину всякого заработка оставляли в мошне шинкаря либо под матрасом веселой вдовы – а Гринь, стиснув зубы, ужимался и копил. Для того, чтобы стать достойным Оксаны. Для того, чтобы мать в старости не знала нужды.
Он не висел на материной шее с того самого дня, когда ему впервые пошили штаны и отправили пасти свиней. Оскорбление было сильнее боли и сильнее страха: Гринь шагнул вперед и встал перед темной тенью лицом к лицу.
– Не уйду. Сам уходи! Попа позову, пусть кадит… Выживу тебя, чертяра!
Тот, что стоял перед ним, растянул черные, как у собаки, губы.
При свете луны и при свете снега Гринь увидел, что глаза у него узкие и длинные, от переносицы до самых ушей, а руки скрещены на груди, и на одной руке четыре пальца, а на другой – много, шесть…
Гринь замолчал, обомлев. Уж не мерещится ли?
– Уходи, – сказал стоящий перед ним исчезник. – Тебе же лучше будет, когда уйдешь… Уходи из села. Чтобы духу твоего здесь не было.
Повернулся, шагнул в тень, исчез.
Распахнулась дверь шинка, и прямо в снег вывалился, бормоча, довольный пьяница.
* * *
– Батюшки-светы! Кто ж тебе ребра так посчитал-то?!
Он долго стоял бы под дверью, не решаясь переступить порог отчего дома, – но мать услыхала, выскочила, взяла под руки, привела и усадила на лавку, с трудом стянула сапоги:
– Ох, Гриня, ох, сынку неразумный! Все бы кулаки чесать… Эх… Есть будешь?
Он через силу мотнул головой. Вероятно, от него разило перегаром, как в свое время от отца, когда тот, вернувшись с удачной ярмарки, становился на пороге и обводил комнату хмельными глазами навыкате.
– Ну, так ложись, Гринечка… Спи, сынку, утром посмотрим, что будет… утром поговорим.
Она прятала глаза, хотя в комнате было сейчас куда темнее, чем на улице, под ночным небом.
Уложила Гриня на лавке. Заботливо укрыла кожухом, сама, повозившись, залезла на печь, долго ворочалась, вздыхала, мостилась…
Закричали за окном дурные петухи. Один, другой, третий… Завопил в сарае пестрый горлач, тот самый, которого собирались пустить в суп еще год назад, провожая Гриня на заработки. Выжил горлач.
– Он же страшный, как смертный грех, – сказал Гринь разбитыми губами. – Как же вы… мама…
В доме стояла тишина. Такой тишины никогда не бывает, когда люди действительно спят. Теплился огонек перед образами – выходит, и образа тому не помеха и не указ!
– Мама… – проговорил Гринь неожиданно тонко и жалобно. И замолчал.
Тяжелый кожух давил на грудь, а дышать и без того было больно.
– Мама… я ведь хотел… хочу… жену в дом, помощницу вам… Оксану. Деньги есть теперь… жили бы… к батьке на могилу…
Горлач закричал снова – победно. Будто не старым ободранным петухом был, не сегодня-завтра предназначенным топору и колоде, – будто был ловчей птицей на плече государя.
Скоро рассвет.
Все города этого мира, все областные и районные центры – всего лишь тени великой Столицы. Тот, кто Столицы не видел, – не в состоянии понять всю правоту этого утверждения.
Входя в город, новоприбывшие мыли сапоги в специальном бассейне, лошадей же и телеги прогоняли через широкую канаву с чистым песком на дне. И это было не самодурством стражи, а насущной необходимостью.
Мостовые в Столице лежали мозаикой – плиточка к плиточке. На окраинах мозаичные картины изобиловали сценами прилежного труда – кузнецов, землепашцев, гончаров, портных, кожемяк, переписчиков; ближе к центру начинались подробности жизни купечества, а центральная площадь была, по сути, развернутой летописью властительско-княжеского рода. Приезжие не смотрели по сторонам – все как один пялились себе под ноги и при ходьбе налетали на прохожих; на наших глазах какой-то близорукий всадник чуть не выпал из седла – так хотелось ему разглядеть сцену купания дородной глянцевой купчихи, сложенную из полированных осколков мрамора, черного гранита и слюды. Тем временем архитектура Столицы достойна была внимания никак не меньше мозаичных мостовых – по сторонам смотреть было даже интереснее.
Я смотрел, и привычное спокойствие, за много лет сделавшееся основной частью моей натуры, теперь меня раздражало.
К'Рамоль ехал, чуть откинувшись в седле, задрав подбородок, более всего боясь быть похожим на провинциального лекаря. Хостик играл равнодушие – но глаза его, время от времени постреливавшие по сторонам, делали эту игру не вполне правдоподобной. На к'Рамоля косились с интересом, на Хостика – с ужасом, на меня – как обычно.
Наш подконвойный умер. Когда в районном центре два крепостных кузнеца расклепали наконец клетку, на железном полу ее обнаружился остывший труп; районный наместник в бронзовой короне принялся костерить тупых крестьян, уморивших, в угоду идиотским суевериям, обыкновенного урода с неравным числом пальцев на руках и ногах. Районный наместник был человеком просвещенным и без предрассудков – но едва лишь тело мнимого Шакала сгрузили на землю, как земля расступилась, подобно трясине. Секунду еще торчали над ее поверхностью скрюченные руки – а потом и рук не стало. Подневольные кузнецы, полжизни проведшие в рабстве и всякого навидавшиеся, одновременно лишились чувств, а наместник сделался белый, как мука, долго шевелил губами и наконец выдавил из себя, что, мол, нас здесь не было и мы ничего не видели.
Мы согласились, даже не переглядываясь.
Когда меч мой упал, напополам разрубив толстенную корягу, на которой сидел, подставив шею, Хостик…
Говорят, всякий уважающий себя герой время от времени меняет подельщиков. Как перчатки. При помощи хорошего удара мечом.
Коряга переполовинилась, Хостик пришел в себя. Вздрогнул и поднял голову. Мы встретились глазами…
Чувство упущенного шанса, единственного в жизни, золотого шанса – не лучшее ощущение. Не самое приятное.
Шакал так и не получил того, что сидело у меня на клинке. Шакал разочаровался и умер – в злобе и отчаянии.
А за мгновение до смерти он успел доказать мне, что все мои надежды когда-нибудь снять заклятие – не более чем дым. Смрадный дым от горящей ветоши. А значит, жить мне до конца жизни бронированной машиной с запретом на убийство. И таскать за собой двух дураков – одного лекаря, другого палача.
Я перевел дыхание.
Шакалу все равно хуже, чем мне. Наверное, теперь я никогда не узнаю, кем или чем он был. Получив желаемое, он сохранил бы свою жизнь? Или «эта вещь» нужна была для другого – для мести, например?