Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако вызывал капээсэсник лишь содрогание, но не страх — на его лекциях опоздавшие на первую пару скапливались под дверью, а затем с напряженными улыбками, на цыпочках просачивались через дверную щель. Как-то и Витя за компанию просочился — что он, лучше других? Но укоризненная картинка с тех пор в глазах маячила: благородный хищный профиль с сине-зелеными разводами — и они, блудливым гуськом… Однако, когда Витя покорно скучал на комсомольском собрании потока, ему было совершенно не до того: он испытывал исключительно неловкость и смутное сострадание к их поточному секретарю, который, восстав за лекторской кафедрой, в данный момент трибуной, уподобляясь несчастным «мочалкам», обменивал самое дорогое, что есть у юности, — возможность повоображать о себе, пока аллигатор отвлекся, — на добровольное «устройство» в его желудке. Бедный комсомольский вожак еще и старался как-то скрасить для себя все эти аллигаторские сигналы не подымать глаз, все эти «дальнейшие улучшения» и «решения съезда в жизнь» неким сдержанным рокотком, как будто в глубине души они его страшно волновали и лишь целомудрие не позволяло ему греметь и взывать. И совсем уж жалко он цеплялся за соломинку своей устарело-плакатной мужественности — в духе не «Юности», а «Правды»: суровые толстые губы, сдвинутые, каждая в мизинец, брови, распяленный на широких костлявых плечах грубый свитер, намекающий на что-то рыбацкое, шкиперское, да только совсем уж конфузное без сейнера, плота или хоть уж котлована-самосвала на заднем плане. Факультетский секретарь за лекторским, в данный момент председательским, столом смотрелся и то более честно — канцелярская крыса так канцелярская крыса: с виду ровесник Витиного отца, в таком же немарком костюмчике и галстучке, словно в честь какой-то ими одними хранимой традиции, он многозначительно вертел в пальцах неочиненный граненый карандаш, какими давным-давно уже никто не пишет, и время от времени строго им постукивал. Однако в целом народ здесь и без стука знал, какой уровень гудения еще пребывает в пределах дозволенного, — отпетые на собраниях не появлялись. Поэтому аудитория замерла прежде всего от неприличия, когда после мужественно-сдержанного призыва хранить моральный облик советского студента зазвенел искренний Анин голос: открытый пафос на комсомольском собрании такого уровня фальши даже главный оратор себе не позволял (другое дело где-то там, за морями, за лесами, все равно существовала настоящая комсомолия…).
Звенящая Анина речь среди звенящей тишины длилась каких-нибудь полминуты, но запомнилась Вите навеки. Гневный облик восставшей из рядов Ани поражал прежде всего чистотой. Обычно у возмущенных людей смешиваются на лице самые разные чувства: и гнев, желающий испепелить врага, и опаска, как бы чего не вышло, и сомнения в своей правоте, и жажда эти сомнения перекричать, и надежда, почти мольба о поддержке, а поверх всего этого неопрятного коктейля — красные пятна, вздутые жилы, подрагивания, подергивания, — Аня же, как и подобает чистоте, лишь самую чуточку побледнела, обретя еще больше сходство со статуей, но вздрагивать на ней не вздрагивал ни единый волосок из легшей на ее плечи волны (она как будто нарочно для этой минуты остригла свою пухлую косу), и скульптурно правильное лицо ее не выражало ничего, кроме чистоты и негодования, — Родина-дочь, вдруг произнеслось в Витином уме. Голосом неземной ясности Аня уведомила всех, кто когда-либо пробирался на цыпочках мимо капээсэсника, что пользоваться несчастьем слепого человека — низко, стыдно! И не важно, какой предмет он преподает!
Что значит «не важно», история партии — один из самых главных, нахмурился факультетский секретарь, но Витя не дал ему развить эту ответственную мысль — подхваченный волной чистоты, он вскочил и, взяв октавой выше обычного, заголосил что-то покаянно-укоризненное, и только когда шлепнулся на место, обмер: похоже, вышло так, будто он обличает других, а про свой грех…
Секретарь потока хмурился с выжидательным напором, а на лице секретаря факультетского промелькнула какая-то приятная идея. «Что ж, надо выяснить конкретные имена, кто именно…» Витя напряжением век почувствовал, как амфитеатр от нарастающей пристыженности качнулся к недоброй подобранности, и только было с облегчением рванулся снова заголосить что-то беспримесно покаянное — вяжите, мол, православные, я один всех виновней, — как с вовсе уж космической высоты его подсекла на взлете Родина-дочь:
— Как вы собираетесь выяснять конкретные имена?!. Может быть, введем тайную полицию, узаконим доносительство?!.
Тут уж озадаченно притихли и вожди.
А она, статная, ясная, гневная, царила над безмолвными рядами, за нею же в стройном арочном окне чернело высокое, великое небо.
У нее батя был лауреат Госпремии, закрытый членкор, отвечал за всю авиационную начинку, небрежно (и неправильно) разъяснил Анину медальность Жора Степанец и пустился со вкусом рассуждать, что самолеты называют именами авиаконструкторов только по старинке, тогда как сегодняшний самолет — это тачка, которая возит электронику.
Известие о столь бронзовом ее отце отозвалось у Вити под ложечкой таким внезапным спазмом безнадежности, как будто он до этого втайне не смел и мечтать, о чем теперь нечего было и думать. Но думать-то как раз пришлось. С того дня, как они поднялись вдвоем против всех, Аня стала его — нет, не избегать, конечно, это как раз другие начали его немножко обходить, что ли, пока снова не убедились, что он ни на кого больше кидаться не собирается, но Аня в обращении с ним как будто утратила неизменную свою приветливую ясность. О том, чтобы сюда примешалась неприязнь, не могло быть и мысли, уж неприязнь-то она бы никак не стала скрывать, а походило это больше всего на то, как, бывает, столкнешься где-нибудь с хорошим знакомым и чувствуешь, что надо что-то сказать, но ничего подходящего сразу не придумывается, а отделаться стандартным кивком тоже неловко. Походило на то — но ведь это означало бы, что ей, Ане, уже неловко держаться с ним как с посторонним?!.
Витя просто леденел, что она каким-то образом может догадаться о его наглых догадках, и, отвечая на ее уже не простые и ясные, а с микроскопическими заминочками вопросы, он совсем уж не поднимал глаз, с отчаянием чувствуя, что он еще больше затрудняет ей общение с собой и что она все-таки продолжает обращаться к нему с вопросами исключительно для того, чтобы он не вообразил, будто может чем-то ее смутить. Бессознательно налагая на себя епитимью за свою бесстыжесть, Витя и со всеми остальными начал держаться с предельной скромностью, перестал вмешиваться в чужие разговоры, а если к нему обращались, старался держаться как можно ближе к самому буквальному смыслу вопроса. С наступлением теплых дней он извлек было из шкафа с осени припасенную абстрактную, в духе Клее, безрукавку навыпуск («расписуху», как их называли в Бебеле), но, поразмыслив, тщательно, чтобы не выговаривала мать (но она все равно выговаривала), сложил ее снова и со вздохом упрятал в шкаф: так фраериться было ему снова не по чину.
Зато когда их курс после сессии бросили на прополку, вернее, разбросали по разным усадьбам, Вите никак не удавалось сразу подобрать себе борозду по чину. Сначала он становился как можно дальше от Ани, потом, обмерев, как бы она не подумала, что он против нее что-то затаил, кидался поближе, тут же спохватываясь, да кто он такой, чтобы она вообще стала о нем размышлять, но прежнее место было уже занято, а снова пробираться вдоль заболоченной межи, опять привлекая к себе внимание… Кончалось тем, что Витя оказывался с нею рядом.