Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Огороженный участок земли может быть чем угодно – от пустыря до парка. Самый обширный такой участок в Амритсаре называется Джаллианвала Багх. Трава там не растет. Повсюду валяются булыжники, консервные банки, стекла и другие предметы. Чтобы попасть туда, нужно пройти по очень узкому переулку между двумя зданиями. 13 апреля тысячи и тысячи индийцев протискиваются в этот переулок. «Это – мирный митинг протеста», – сообщает кто-то доктору Азизу. Толпа выносит его в конец проулка. Чемоданчик из Гейдельберга зажат в правой руке. (Можно обойтись без крупного плана). Он, я знаю, очень напуган, потому что нос у него чешется сильнее, чем когда-либо, но хорошо обучен своему ремеслу и, выбросив страхи из головы, выходит на пустырь. Кто-то произносит зажигательную речь. Торговцы снуют в толпе, предлагая чанну[18]и сладости. Над полем столбом вьется пыль. Нигде, насколько может видеть мой дед, вроде бы нету ни головорезов, ни смутьянов. Несколько сикхов расстелили скатерть на земле, расселись в кружок и принялись за еду. По-прежнему воняет навозом. Азиз проникает в самую гущу толпы, когда бригадир Р.Е. Дайер во главе пятидесяти отборных солдат приближается ко входу в проулок. Он – военный комендант Амритсара, важная персона, куда там: кончики его нафабренных усов топорщатся от важности. Когда пятьдесят один человек строевым шагом проходят проулок, в носу у моего деда уже не просто чешется, а невыносимо свербит. Пятьдесят один человек входят на пустырь и занимают позицию: двадцать пять человек справа от Дайера и двадцать пять – слева; Адам Азиз перестает замечать что-либо вокруг, ибо в носу свербит уже сверх всякой меры. Когда бригадир Дайер произносит команду, на деда нападает неудержимый чих. «А-апчхи!» – бухает он, как из пушки, и валится вперед, теряя равновесие, увлекаемый вниз собственным носом, и тем самым спасает себе жизнь. «Доктори-атташе» раскрывается, падает наземь; бутылочки, баночки с линиментом, шприцы разлетаются, катаются в пыли. Доктор ползает под ногами у людей, яростно шарит по земле, старается спасти медикаменты, пока их не растоптали. Раздается сухая дробь – словно зубы клацают в зимний холод – и кто-то падает на него сверху. На рубашке расплываются красные пятна. Теперь уже раздаются крики и вой, но странное клацанье не смолкает. Еще и еще люди, будто споткнувшись, падают сверху на деда. Он начинает опасаться, не сломают ли ему спину. Замок чемоданчика упирается в грудь, от него остается ужасный, доселе не виданный синяк, который не сошел и после смерти деда, настигшей его многие годы спустя на вершине Шанкарачарьи, или Такт-э-Сулайман. Нос его притиснут к бутылочке с красными пилюлями. Клацанье прекращается, раздаются голоса людей, птичьи крики. Но шагов не слышно совсем. Пятьдесят бойцов бригадира Дайера опускают автоматы и уходят прочь. Они выпустили в общей сложности тысячу шестьсот пятьдесят патронов в безоружную толпу. Из них тысяча шестьсот шестнадцать попали в цель, кого-то убив или ранив. «Хорошая стрельба, – похвалил Дайер своих людей. – Славно поработали»{25}.
Когда этим вечером мой дед явился домой, бабка изо всех сил старалась вести себя, как современная женщина, чтобы угодить ему, и ее ни капельки не смутил его вид. «Вижу, ты опять пролил меркурий-хром, медведь неуклюжий», – ласково проговорила она.
– Это кровь, – отозвался дед, и бабка упала в обморок. Когда дед привел ее в чувство с помощью нюхательной соли, она спросила: «Ты ранен?»
– Нет, – ответил он.
– Но где же ты был, ради Бога?
– Только не на земле, – сказал он и весь затрясся в ее объятиях.
Должен признаться, и моя рука задрожала не только из-за описываемых событий, но и потому, что я заметил тончайшую, с волосок, трещинку у себя на запястье, прямо под кожей… Неважно. Все мы обязаны смерти жизнью. Так позвольте же мне закончить мой рассказ неподтвержденным слухом о том, будто бы лодочник Таи, который избавился от злокачественной золотухи вскоре после того, как мой дед покинул Кашмир, дожил до 1947 года, а тогда (гласит история) старика ужасно разозлила распря между Индией и Пакистаном из-за его родной долины, и он направился в Чхамб специально, чтобы встать между враждующими сторонами и поучить их уму-разуму{26}. Кашмир для кашмирцев – вот какую линию он проводил. Естественно, его застрелили. Оскар Любин, возможно, одобрил бы этот риторический жест; Р.Е. Дайер похвалил бы его убийц за меткую стрельбу.
Пора в постель. Падма ждет, и мне нужно немного тепла.
Пожалуйста, поверьте: я разваливаюсь на части.
Это не метафора, не увертюра к какой-нибудь мелодраматической, зубодробительной, дурно пахнущей попытке бить на жалость. Я просто хочу сказать, что начинаю растрескиваться вдоль и поперек, будто старый кувшин: мое бедное тело, ни на что не похожее, уродливое, битое-перебитое историей, которой слишком много, подвергнутое дренированию сверху и снизу, изувеченное дверями, размозженное плевательницами, начало расходиться по швам. Короче говоря, я распадаюсь, пока еще медленно, хотя появились некоторые признаки ускорения. Я только хочу, чтобы вы приняли тот факт (я его уже принял), что в итоге я раскрошусь на (примерно) шестьсот тридцать миллионов частичек безымянной и, безусловно, беспамятной пыли. Вот почему я решил довериться бумаге до того, как все позабуду. (Мы – нация забывающих).
Бывают минуты, когда меня охватывает ужас, но они проходят. Панический страх, словно пускающее пузыри морское чудище, всплывает, чтобы глотнуть воздуха, бурлит на поверхности, но неизменно возвращается в глубины. Для меня важно оставаться спокойным. Я жую бетель с орехами, отхаркиваюсь и плюю в сторону дешевой медной чаши, играя в старинную игру «плюнь-попади», игру Надир Хана, которой тот научился от стариков в Агре… нынче вы можете купить «жгучие паны»[19], где кроме бетелевой массы, от которой краснеют десны, имеется еще и утеха кокаина, завернутая в лист. Но это бы означало жульничество.
…От исписанных мною страниц поднимается запах чатни[20], который ни с чем не спутаешь. Так что хватит ходить вокруг да около: я, Салем Синай, обладающий самым утонченным органом обоняния, какой только знала история, посвящаю свои последние дни серийному производству консервов. И вы раскрываете в изумлении рот: «Повар? – восклицаете в ужасе. – Простой хансама[21], прислуга? Как это может быть?» Но это правда: такое мастерство, такая одаренность и в приготовлении пищи, и в связывании слов бывает нечасто, а мне она досталась. Вы изумлены, но, видите ли, я – не один из тех кухонных парней, которым вы платите по 200 рупий в месяц; я сам себе господин и тружусь под мигающим оком моей собственной шафранно-зеленой неоновой богини. И мои фруктовые и овощные консервы так или иначе связаны с моей же ночной писаниной – днем среди банок с маринадами, ночью среди этих листков я посвящаю все свое время великой задаче сохранения. Память, как и плоды, нужно спасти от порчи, приносимой тиканьем часов.