Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В другой раз солдаты, может быть, и посмеялись бы или еще как-то подтрунили бы над Васькой, но теперь ни на какие забавы ни у кого не было охоты.
– Помню, где-то в начале войны читал в газете, как один генерал советовал всю нашу армию в Маньчжурии обуть на лето в лапти, – рассказал Самородов. – В них и не жарко, и воды он не боится, родной наш лапоток, да и покрепче сапог будет, окаянных! – кто их только шьет! какая вражина? – Алексей опустил голову, словно хотел воочию убедиться в верности своих слов: он уже считать сбился, который день ходил босиком.
– Да-а, зря не послушались умного человека, – поддержал его Матвеич. – Он, верно, солдатску нужду понимат, генерал этот…
– Это все, Матвеич, не так просто, как кажется, – отозвался Мещерин. – Лапоть – это не обувь. Лапоть – это символ.
– Да пущай он хоть кто ни на есть! – не удержал-таки голоса Архипов. – А лучше вот так, как мы теперь?! Я, скажу вам, братцы, так лаптей отродясь не видал. У нас в Сибири лапотники – это только самые нетелёпы-троеперстники. Пьяницы. У справных мужиков сапоги, что у твово генерала. А таких у нас, почитай, вся Сибирь. Но, истинный крест, теперь обул бы и лапти.
– Понимаете, в чем дело, – авторитетно принялся объяснять Мещерин, – оно только на первый взгляд кажется, лапоть – пустяк. На самом же деле это причина политическая.
– Как? Какая причина? – изображая испуг, спросил Васька Григорьев.
– Политическая! – не смутился Мещерин. – Правильно заметил Дормидонт, лапоть – это наш русский символ бедности, неустроенности. И надеть на солдат лапти, какова бы ни была от них практическая польза, означает показать всему миру, как бедна Россия, как не готова она к войне. Ну, представьте, например, что нас вооружили бы вилами или, того лучше, рогатинами, которые имеют хотя бы то преимущество перед винтовкой, что они не ржавеют. Как бы это выглядело? Как ни удивительно, но для государственной политики лучше пускай армия остается разутою и раздетою, – это можно объяснить жестокостью современной войны, – чем если бы она была в лаптях. Кажется, лапти последний раз надевали партизаны в Отечественную двенадцатого года. А теперь, в двадцатом веке, регулярные войска снова в них обуются! Так, что ли?
Да Россию засмеют. Вы же видели, сколько кругом здесь заграничных военных наблюдателей.
– Да… чего говорить… – вздохнул Матвеич. – Все верно. Как ни ворочай – одно другого короче.
– Не тужи, Матвеич, – успокоил его Васька, – выдадут тебе нынче новенькие сапожки. На картонных подметках. День-другой пофорсишь.
– Пофорсим… Дойти б только Бог дал… Эка распутица… – Матвеичу уже невмочь было отвечать на всякий Васькин вздор.
– И как сами-то китайцы ходят по таким дорогам? – пророкотал Архипов. – Ведь они, людишки малые, поди завязнут здесь, чисто в трясине.
– Я именно об этом как-то спросил одного китайца, – сказал Самородов, – как вы, говорю, сообщаетесь меяеду собой, когда в сезон доящей по вашим дорогам пройти совершенно невозможно? – ни конному, ни пешему. Так он ответил, что они в это время и не пользуются дорогами. Сидят все дома. А осенью и зимой, говорит, у них дороги чудесные, крепкие.
– Чтоб и воевать-то так – в вёдро. А когда дождь-непогодье – сиди дома.
– Тебя не спросили, как воевать, – со смехом сказал Васька. – Надо было военному министру с генералами приехать в твою сибирскую глухомань… Как ты говоришь, деревня-то твоя называется?
– Кошкина Матка, – раз в пятидесятый уже повторил Архипов название своей деревеньки Ваське, для которого было любимейшим развлечением услышать этот шедевр русского топонимического творчества из уст простоватого сибиряка.
– Ну да, вот им надо было приехать к тебе в… Кошкину Матку, – старательно выговорил эти два словца Васька, – и спросить: скажи-ка нам, Дормидонт, как нужно воевать ловчее?..
– А ну кончай разговоры говорить! – опять урезонил солдат Стремоусов. – А вы, студенты, смотрите у меня! Будете еще мутить людей!
Солдаты притихли и больше уже не разговаривали. Им еще предстояло пройти добрых двенадцать верст. И тратить понапрасну силы на разговоры никому не хотелось.
Мещерина с Самородовым в полку так и прозвали студентами с тех пор, как стало известно, что до войны они учились в университете. Солдаты, отдавая должное их учености, относились к ним очень дружески, с почтительностью, и постоянно о чем-нибудь их расспрашивали, советовались с ними. А уж сколько писем во все концы России по просьбе своих однополчан написали друзья за это время, они и не считали, – сотни. У некоторых солдат в их деревнях не было ни единого грамотного человека, и прочитать писем от своих служивых там никто не мог. И все равно эти солдаты просили написать для них чего-нибудь, чтобы весточкой с войны, пусть она и останется непрочитанною, позабавить любезных сродников.
Слава о Мещерине и Самородове, как о людях с небезупречным прошлым, а, вернее сказать, именно неблагонадежных, исключенных за это из университета и преследуемых полицией, разнеслась по полку немедленно. И, вероятно, не без полицейского усердия. Конечно, ничего хорошего это им не сулило. Они сразу почувствовали на себе более пристальное, нежели к другим солдатам, внимание со стороны командиров. А иной раз они встречали к себе отношение просто-таки как к японским шпионам. Особенно от каких-нибудь унтеров.
Но неожиданно им вышел счастливый случай: где-то в июле, вместо раненого ротного, к ним был назначен новый командир – москвич, из запасников – штабс-капитан Тужилкин. Едва друзья узнали фамилию нового ротного, они тотчас припомнили, что эта же самая, довольно редкая, фамилия была у девушки – подруги Тани и Лены, – с которой они знакомы особенно не были, хотя и виделись мельком два-три раза, но о которой много слышали в последние дни своей мирной жизни. Ее звали Лиза. И она тогда исчезла куда-то странным образом, оставив подруг и всех кругом в совершенном смятении. Сколько об этом велось разговоров. В газетах даже писали что-то.
Мещерин как-то улучил момент и спросил ротного, а не дочка ли ему та девушка? И оказалось, именно так, дочка. Штабс-капитан Тужилкин, видно было, тяжело переживал случившееся. Он хотя и обрадовался как будто знакомцам своей пропавшей дочери, но разговаривать с солдатами о ней не пожелал. И вообще он не стал каким-то образом выделять, привечать их на том основании, что-де они не совсем ему чужие люди. Но единственное, что он позаботился сделать для них, так это объявил всем своим субалтернам в роте, и унтерам, и фельдфебелю категорически воздержаться в какой-либо форме вменять Мещерину и Самородову в вину их прошлое.
К вечеру рота, в один дух отмахав верст двадцать, подошла к деревне, где им был определен постой. Солдаты разбрелись по фанзам и замертво свалились спать. В этот день из 12-й роты даже в секреты было приказано никого не наряжать.
На следующий день, никем не понуждаемые, люди неторопливо, обстоятельно приводили себя в порядок: чистили винтовки, сами мылись, чинили и стирали что-то из старого обмундирования, что еще, по их мнению, могло бы послужить на пользу, – выданное новое был соблазн пока поберечь, припасти, так что офицерам даже приходилось заставлять иных слишком рачительных солдат расставаться с каким-то, с их точки зрения, еще годным отрепьем.