Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многие беды Америки Вера связывала с опрометчивым либерализмом. «Ох, Лена, дорогая, если бы не этот пунктик с „прогрессивным образованием“; если бы они без насмешки, серьезней, как и подобает, отнеслись к тому, что коммунисты замышляют уничтожить американскую систему просвещения и растлить молодое поколение; если бы Тимоти О’Лири был объявлен преступником», — читаем мы в письме, полученном Левин в 1969 году. Если бы письмо было написано не по-русски — да еще в дореволюционной орфографии, — оно читалось бы совсем по-иному. Владимир только что ответил отказом на приглашение вернуться в Корнелл; на следующий день после его отказа пришла газета с фотографией, на которой протестующие студенты выходят из центрального корпуса Итакского университета, где предъявили свои требования администрации, невзирая на угрозу разогнать демонстрантов с помощью оружия. «Мы не жалеем, что отказались!» — писала в Америку Вера. В своих убеждениях она оставалась непреклонна, впрочем, никто с ней особенно в спор не вступал. Разве что Джейсон Эпстайн; его выступления в «Нью-Йорк таймс» настолько возмутили Набоковых, что те разжаловали его из своего доверенного по литературным вопросам [321]. «Мы — крупнейшие авторитеты в оценке коммунистической утопии, и по этому поводу никто ничего нового нам сообщить не сможет!» — заявляла Вера Елене Левин, которая, надо сказать, тоже была в этом вопросе большой авторитет, только мыслила шире. Владимир также высказывался более осторожно, впрочем, он никогда целиком и не жил в этом мире. То и дело спрашивал: что там случилось с этим «Уинтергейтом»? Или: что такого натворил «этот самый мистер Уотергейт», отчего поднялся такой скандал? По мнению Артура Шлезингера-младшего, В. Н. просто был совершенно несовместим с политикой.
Как и всегда, политические воззрения Веры окрашивали ее литературные вкусы. По поводу книги «Душа на льду», бестселлера одного чернокожего автора, крайнего радикала-марксиста, Вера, что не удивительно, высказалась так: «Когда я вижу, как миловидная молодая особа, американская туристка, одетая по последней моде, с трепетом читает в поезде книгу этого бандита Кливера, мне так и хочется задать ей вопрос: что у нее с головой, способна ли она вообще мыслить, если читает такую макулатуру?» В отношении истории Вера придерживалась тех же несгибаемых принципов. Даже мудрый Саймон Карлинский не мог убедить ее в достоинствах поэзии Марины Цветаевой, одной из величайших поэтесс русской эмиграции, кроме того, сочетавшей брак, материнство и поэтическое творчество. Цветаева, возражала ему Вера как бы от имени обоих Набоковых, ничуть не хуже всех прочих представителей эмиграции, да и печаталась довольно часто. «В ее письмах постоянно слышится какой-то крайне неприятный скулеж», — добавляла она. Но важней всего то, что Цветаева как художник не могла быть настолько слепа. Неужели она не подозревала, живя в такой тесноте, впритык друг к дружке, что муж — советский агент? Когда Карлинский приустал от собственных восторгов, Вера выдвинула еще более серьезное обвинение:
«Надеюсь, когда-нибудь Вы согласитесь со мной, что она злоупотребляет русским языком, охаживая молотком слова по головам, чтоб стали на место, убежденная, что им так удобно, хотя тут и там торчит то вывихнутая ножка, то сломанная ручка. В русской поэзии самая щадящая манера обращения со словами — пушкинская, потому-то они у него и звучат радостно».
Оба Набоковы не терпели в адрес Америки никакой критики. «Немцы обычно совершенно правы, выражая неприязнь к Германии, — безапелляционно провозглашает Вера, ссылаясь на ближайшую историю. — Американцы всегда несправедливы, выражая неприязнь к Америке». Именно Вера озвучила недовольство мужа обложкой, предложенной «Галлимаром» к изданию его «Пнина», где профессор Пнин изображался стоящим на американском флаге:
«При том, что она [обложка] ему не слишком понравилась, В. Н. готов ее принять, за исключением одной детали: как американец он против, чтобы звездно-полосатый флаг использовался как ковер или дорожное покрытие. Просто после всех этих сожжений знамени и других надругательств над государственным флагом со стороны так называемых „недовольных“ ему это представляется неприличным».
Америка, которую Вера столь горячо защищала со своего насеста в Монтрё, которую Набоковы теперь считали центром вселенной, имела столь же мало общего с реальной Америкой, как и та, что описана в «Аде», где она соединяется с Европой беспосадочным рейсом «Женева-Финикс». Рассказы о расовых волнениях, поступавшие от Анны Фейгиной, Сони, разных знакомых, слагались в уже слишком знакомую картину. Набоковым казалось, что Нью-Йорк охвачен пожаром. Они боялись возвращаться, утверждая, что теперь, в конце 1960-х, это очень опасно. «Я постоянно получаю от друзей известия, что вечером ни при каких обстоятельствах нельзя выходить из дома в одиночку», — писала Вера Креспи, которая сообщала ей, что Нью-Йорк уже совсем не тот, каким был раньше. Набоковы по-прежнему пристально следили за событиями в Америке, расспрашивали у приезжих о последних новостях, последних сплетнях: Неужели Джейсон Эпстайн разлагает американскую молодежь? А не голубой ли тот ученый, который только что приезжал? Что собой представляет мистер Пинч-ОН? Правда ли то, что поговаривают о Джойс Мейнард и Дж. Д. Сэлинджере? Но при этом они уже полностью оторвались от жизни страны, отделенные от нее предрассудками, устоявшимися десятилетия назад.
В Швейцарии Верины представления о приличии служили последним защитным рвом после политико-географических. (В состязании с политикой приличия побеждали. Мейсон подарил Набоковым красно-бело-синий галстук с изображением Дяди Сэма. На оборотной его стороне значилось: «На хрена нам коммунизм!» Шутка Вере не понравилась.) Когда их посетил Минтон с дамой, впоследствии второй его женой, Вера устроила им два отдельных номера в разных концах отеля. Она чуть не упала в обморок, когда приехавший в Монтрё Ирвинг Лазар, ласково ее обняв, назвал запросто по имени; они переписывались уже больше десяти лет. Подобным же образом Вера долго приходила в себя от дерзости незнакомки в лифте отеля, пожелавшей ей спокойной ночи. Она считала, что люди должны знать свое место, и восхищалась теми, кто это понимал. Исключения делались только для тех, чей восторг ее мужем был столь огромен, что можно было позабыть про этикет и благопристойность. «Мне совершенно не нравятся рубашки, какие вы носите», — сказала Вера биографу, чья манера казалась ей слишком раскованной. В ответ тот звучно расхохотался. Похоже, Вере это даже понравилось. У нее и самой не было ни умения, ни склонности завоевывать чье-либо расположение.
Да и на особое понимание она не рассчитывала. Постоянно утверждала, что роли ее никакой во всей истории нет, так что рассказывать не о чем. В этом проявлялось недоверие скорее к будущим читателям, чем к себе самой. Она прекрасно понимала, что открытость всего лишь поза, что самые захватывающие произведения живописи, эти кристально прозрачные миры, наполнены иллюзиями. Используя мужа, для которого предназначалась в качестве прикрытия, Вера вела свою игру в прятки. Это не означало, что она вовсе не присутствует. Веру не распирало от чрезмерной гордости при словах, что муж хотел бы свою книгу — после переезда в Швейцарию это касалось каждой выпускаемой книги — посвятить ей. Однако Дмитрий считал, что два слова: «Посвящается Вере» — составляли для нее всю вселенную. Она вычеркивала себя по воле того, кто острее всех чувствовал ее присутствие. «Чем старательней вы меня будете исключать, мистер Бойд, тем ближе к истине окажетесь», — уверяла Вера. Во время того же разговора она признала, невзирая на дурной вкус Бойда в отношении рубашек и не снисходя до подробностей: «Я всегда здесь присутствую, но надежно скрыта».