Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У нас гостит уже третью неделю Сережа К. Приехал на несколько дней и его друг поэт Тихонов, последний будет хорошим поэтом… Сводила я их к Мандельштаму. Так вот, Мандельштам отчитывал при мне молодых и начинающих: «Не надо сюжета, сохрани вас Галлий от жизни и ее обыденщины – вверх, чтобы Духу прожаренного масла не было, переживания, претворения…»
…Полюбила я очень Николеньку Тихонова, – у него лицо такое, точно он долго плыл и вот скоро берег, и он доплывет и на берег выйдет и радуется этому не только его мысль, но и ноги скачут от радости, но все еще под водой…
…Грустно и то, что великому Ильичу опять худо, его выволокли на показ с речами и хвастовством, а от умственного напряжения болезнь сделала двойной прыжок, и на последнем съезде его уже не было. В работе государственной его отсутствие сказывается прямо в каждом повороте колеса, съезд назначил заместителем Ильича тройку, все ту же: Каменев, Цюрупа, Рыков…»
К этому письму Михаил Андреевич сделал приписку: «Да, еще маленькая новость. Так как Сережа Колбасьев со своей поэзией и женой умирают в Питере с голоду… то Игорь для спасения от голода этого жреца муз решил отправить его к Вам в Кабул на спасение в качестве переводчика».
Иннокентий Оксенов уже в 1928 году записал рассказ Тихонова о разных «звериных» случаях из афганской жизни – об антилопе, приходившей к Колбасьеву «жрать папиросы», о том, как он ее отучил от этого легонькими ударами молоточком по лбу в течение десяти минут. Об обезьяне Ларисы, однажды напившейся пьяной и свернувшей головы попугаям, о том, как Раскольников отдал приказ эту обезьяну расстрелять и только благодаря заступничеству Ларисы обезьяна была пощажена и с позором изгнана. Наконец, о неудачном «сватовстве» кота Джемаль-паши и персидской кошки Ларисы. Кот сначала только ел, а затем стал отчаянно лупить бедную кошку, после чего был с соблюдением дипломатического этикета отправлен обратно. «Рассказывает Тихонов превосходно, со вкусом – мы заслушались», – заключил Оксенов.
Всеволод Рождественский рассказывал мне при встрече в 1967 году, что Ларисе все хотелось уехать из Афганистана, но ее запросы оставались без внимания. Или был ответ: берите пример с Александры Коллонтай, она не видит родины много лет. Когда из Афганистана пришло известие, что Рейснер для выездов хочет или уже купила слона, чаша терпения НКВД лопнула и ей разрешили выехать.
Но выехать, как Лариса Михайловна хотела, вместе с Минлосом – не удалось, «остановил приступ малярии, трепавший меня неделю (после годового перерыва). Каюсь, у меня с прошлого года остался такой смертельный страх перед приступом на рабате, да и моя искалеченная спина мне о них часто напоминает. Ну, словом, я смалодушничала, да и у Феди был такой трудный момент, не могла я его оставить в полном буквально одиночестве. Затем пришла эта ужасающая почта. Откровенно говоря, я до сих пор ничего толком не понимаю. Что в Москву вместе с выброшенными отсюда Сергеевыми, Вячесловыми, Розенбергами и т. п. пошли всякие сплетни о нас – это меня ничуть не удивляет. Что мне одно время устроили в Кабуле нечто воде Балаевской гимназии – конференцию Балтфлота, тоже верно. Федя… принял самые решительные меры к прекращению всяческих дрязг и грязи… и вот уже полгода – как мы наслаждаемся полным покоем. Если бы Федя не сделал всего, что нужно, для охранения моей и его чести, я бы в Кабуле не сидела и не помогала бы ему перенести самые тяжелые политические дни. Признаюсь, оставить здесь Федю одного… мне очень больно…» (из письма родным от 19 октября 1922 года).
Вот еще одно письмо, посланное в ноябре – декабре 1922-го: «Милая мама, я выходила не за буржуа с этикой и гладко-вылизанной прямой, как Lensen-all, линией поведения, а за сумасшедшего революционера. И в моей душе есть черные провалы, что тут врать… Мы с ним оба делали в жизни черное, оба вылезали из грязи и „перепрыгивали“ через тень… И наша жизнь – как наша эпоха, как мы сами. От Балтики в Новороссийск, от Камы к апельсиновым аллеям Джелалабада. Нас судить нельзя, и самим нечего отчаиваться. Между нами, совсем по секрету – мы – уже прошлое. Мы – долгие годы, предшествующие 18 году, и мы Великий, навеки незабываемый 18 год. И НЭП, и то, что за ним – потомки, вторая революция, следующая родовая спазма, выбрасывающая 10 и 100-летиями утопию в „настоящее“. Еще несколько книг, на страницах которых будет красный огонь, несколько теорий, стихов, еще несколько наших революционных ударов по Церкви, по конституции, по пошлости – и finis comedia! Отлив надолго – пока пробитые за три года бреши не зарастут живым мясом будущего, пока на почве, унавоженной нашими мозгами, не подрастет новый, не рахитичный, не мещанский, не зиновьевский пролетариат… Во всей ночи моего безверия, я знаю, что зиновьевский коммунизм (зиновьевское разложение партии), зиновьевское ГПУ, наука и политика – не навсегда.
Мы счастливые, мы видели Великую Красную чистой, голой, ликующей навстречу смерти. Мы для нее умерли. Ну, конечно, умерли – какая же жизнь после нее святой, мучительной, неповторимой».
В январе 1923 года Раскольниковы жили в Джелалабаде недалеко от границы с Индией, где «спасся эмир от зимы».
«Мы в раю. Ведь январь, а в этой чаше из сахарных гор – розы, кипарисы, мимозы, которые не сегодня-завтра брызнут золотом, перец, – все, что прекрасно и никогда не теряет листьев, – писала Лариса домой. – Конечно, Джелалабад не Афганистан, а Индия. Настоящий колониальный городок с белыми, как снег, домами, садами, полными апельсинов и роз, прямыми улицами, обожженными кипарисами и нищим населением, ненавидящим англичан. Этот последний месяц под небом Афганистана хочу жить радостно и в цвету, как все вокруг меня. Ходим с Ф. часами и не можем надышаться, пьяные этой неестественной, упоительной вечной весной. Вот он, сон человечества, „дикой Индии сады…“. Но странно: в Кабуле писала очень много – а здесь не могу. Лежит масса черновиков – но, вероятно, нужен север, чтобы все эти экзотические негативы проявились…
Если сейчас, когда Афг. фактически воюет с Англией, когда на границе хлещет кровь племен и ни на кого, кроме нас, эмир не надеется, когда все поставлено на карту, когда рабочая Россия не смеет отказать в помощи племенам, сто лет истребляемым, сто лет осажденным, – если мы этот момент пропустим, здесь больше нечего делать».
Из Джелалабада Лариса Михайловна пишет давнему другу Мише Кириллову (который был отпущен поступать в студию Мейерхольда):
«Голубчик Миша, Вы написали хорошее письмо – видите, я отвечаю. Теперь о Вас… мне не нравились ваши первые письма – не сердитесь – за возмутительное самодовольство, за что-то дешевое, доступное, слишком легко давшееся в руки. Это вовсе плохо, когда жизнь сразу вдевается в игольное ушко. Слезы, нытье и т. п. мне очень противны, за раздавленностью должен быть период гордости, надежды, задорно поднятого носа, – послушайте, ведь это театр, это же искусство. Когда Вы в один и тот же день будете мечтать о своей силе и полном ничтожестве, тогда я поверю, что Вы ищите форму, что она, лукавая, уже лежит перед Вами, оборачиваясь и опять исчезая, оставляя на повороте минутный блеск, свою усмешку, намек на то, как надо „сделать“, как велит ваше святое ремесло. Я очень люблю Мейерхольда. Но смотрите, берегитесь, они не любят голоса, они очень восточны в своих „новациях“, очень верят телу (это хорошо) и совсем, совсем не понимают гения слов (это плохо). Пока эти мозги не разовьют в себе величайшей чувствительности – не произойдет сложных реакций Духа. Держите равновесие, ради Бога, не дайте себя изуродовать мастерам телесного, формального, осязаемого искусства. Дух, дух, дух – как хотите и где хотите, без этого нельзя. Я не думаю, чтобы надо было поэтому поступать на математический факультет, но что-то надо, правда. Пишу из Джелалабада. Этот последний месяц буду жить так, чтобы всю жизнь помнить Восток, Кречета, пальмовые рощи и эти ясные, бездумные минуты, когда человек счастлив оттого, что бьют фонтаны, ветер пахнет левкоями, еще молодость, ну, сказать – красота, и все, что в ней есть святого, бездумного и творческого. Боги жили в таких садах и были добры и блаженны. Я хожу и молюсь цветущим деревьям. Лариса Михайловна».